Бесы - Роман-предупреждение - Сараскина Людмила
Бесы - Роман-предупреждение - Сараскина Людмила
Бесы - Роман-предупреждение - Сараскина Людмила
Сараскина
РОМАН-
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
МОСКВА
СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ
1990
ББК 83 ЗР7
С 20
Художник
Федор МЕРКУРОВ
Издательство
ISBN 5 - 2 6 5 - 0 1 5 2 8 - 0 «Советский писатель», 1990
Светлой памяти моего отца
Ивана Михайловича Сараскина
ПРЕДИСЛОВИЕ
5
этого нет героев Достоевского. Ведь и Ставрогин, «герой-
солнце» из «Бесов», согласно авторской характеристике, со
циальный тип человека хотя и праздного, но «совестливого и
употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб
обновиться и вновь начать верить... Это человек, не верующий
вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной,
иначе...» (29, кн. I, 232).
«Како веруеши али вовсе не веруеши» — этот главный,
вековечный «Достоевский» вопрос, рано или поздно требующий
от всякого человека самоопределения, и задает «Бесам» истин
но «достоевские» же координаты.
Роман о мучительных исканиях Бога, об испытаниях веры
и любви, о мытарствах мятежного духа — таким видится
будущее прочтение «Бесов».
Я испытываю сердечную, душевную признательность к
моим многолетним собеседникам-достоевсковедам, с кем в
петербургском и старорусском домах Достоевского мне при
ходилось обсуждать и злободневное, и вечное.
Хочу выразить особую благодарность за помощь и под
держку Ю. Ф. Карякину, чей опыт общения с Достоевским в
высшей степени поучителен.
Глава 1
В КОНТЕКСТЕ ТОЧНОГО ВРЕМЕНИ
(«Бесы»: художественный календарь)
9
сосредоточенное чтение именно этого романа разрушает
многие привычные стереотипы, опровергает прежние и ново
модные предрассудки.
* * *
«ПРОШЛОЕ»: 1849—1869
14
ко в 1865 году, когда тот вернулся домой после петербургских
приключений («Тут-то я в первый раз и разглядел его, а дотоле
никогда не видывал»). Значит, Хроникер приблизился к домо
чадцам генеральши уже п о с л е приезда ее сына в 1857 году и
до отъезда Степана Трофимовича в Петербург, а потом за гра
ницу зимой 1859—1860 годов. По всей вероятности, около
1858 года Хроникер окончил гимназию: по роману он «клас
сического воспитания и в связях с самым высшим обществом
молодой человек», получил место («я служу») и примкнул к
кружку либеральной интеллигенции, собиравшейся под крылом
Степана Трофимовича. Отсюда и определяется возраст Хро
никера: в год окончания гимназии ему могло быть лет сем
надцать, значит, к моменту действия романа (десять лет спус
тя) ему опять-таки 27 лет — классический возраст «заго
ворщика», по Достоевскому 1.
Однако Хроникер не заговорщик. Он единственный из мо
лодых людей в романе не причастен к козням Петруши и один
из тех немногих, кто смело и открыто изобличает его. Стремясь
все подметить и разузнать, все припомнить и записать, он
выполняет огромное дело, может быть, главное дело своей
жизни. В этом смысле «Хроника» действительно подвиг Хро
никера, пытливого, честного, ищущего «русского мальчика» 2.
«Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром
потрачено времени, — писал Достоевский брату из Петропав
ловской крепости 22 декабря 1849 года, — сколько его пропало
в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить;
как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца
моего и духа, — так кровью обливается сердце мое» (28, кн. I,
164). Хроникер, сумевший не потерять времени даром, как бы
«исправляет» «заблуждения и ошибки» молодого Достоевско
го. Обращая взгляд из «настоящего» в «прошлое», писатель
особенно остро чувствовал смысл и цену каждой прожитой
минуты, ибо в стремлении не упустить время заключена для
него высшая жажда жизни.
1
В романе по 27 лет Петру Верховенскому, Шатову и Кириллову. И Сте
пану Трофимовичу во время писания «опасной» поэмы было 27 лет (что выяс
няется путем несложных расчетов). Самому Достоевскому было 27 лет именно
в 1849 году, переломном в его жизни и центральном для хронологии романа.
В 1849 году примерно одного возраста были многие петрашевцы — сам
М. Петрашевский, Н. Момбелли, Н. Григорьев, А. Пальм, Н. Спешнев, П. Ша
пошников, Д. Ахшарумов и Ф. Толль.
2
См. об этом: К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989,
с. 243—318.
15
1865, 1969: ДВЕ ВСТРЕЧИ
17
История бедной девушки, сумевшей за короткий срок пре
бывания на водах привести «великого грешника» к покаянию,
после цепи преступлений и кощунств подвигнуть на исповедь,
заслуживает пристального внимания. Реконструкция биогра
фии Дарьи Шатовой в контексте дороманной истории Ставро¬
гина придает «прошлому» новый, неожиданный смысл.
В 1869 году воспитаннице Варвары Петровны, сироте, доче
ри дворового человека, бывшего крепостного Ставрогиных,
двадцать лет. Восемь лет назад, в 1861 году, в двенадцати-
летнем возрасте, она была взята в дом генеральши — как раз
тогда, когда Николай Всеволодович, окончив Лицей, служил
в Петербурге и вот уже четыре года не приезжал к матери.
В Скворешниках «затишье»; в течение четырех лет (1861—
1865) к девочке ходили учителя и гувернантки, она получила
хорошее воспитание и стала доверенным лицом своей покро
вительницы. Как раз в эти четыре года со Ставрогиным случи
лись серьезные неприятности — дуэли, суд, разжалование.
Естественно, что Даша, наперсница генеральши, посвящена во
все ее дела, хлопоты, волнения.
Приезд Ставрогина к матери в июле 1865 года (именно
тогда Даша впервые увидела его) раскрывает свой подлинный
сюжетный смысл только в том случае, если знать, что за три
месяца до этого (в марте 1865-го) он тайно женился. Фрагмент
из исповеди дает точное представление о его умонастроении
в этот период: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить,
до одури. Происшествие в Гороховой (то есть смерть Матре-
ши. — Л. С.), по миновании опасности, я было совсем забыл,
как и все тогдашнее, если бы некоторое время я не вспоминал
еще со злостью о том, как я струсил. Я изливал мою злость на
ком я мог. В это же время, но вовсе не почему-нибудь, пришла
мне идея искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно
противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; предста
вилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимо
феевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда
еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума
влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился
вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким
последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нель
зя было вообразить ничего» (11, 20).
Очевидно, что безобразия Ставрогина в губернском городе,
18
где «зверь выпустил свои когти», должны были происходить
на глазах шестнадцатилетней Даши, неотлучно живущей в до
ме генеральши. И хотя в романе об этом нет ни слова, их встре
ча и близкое знакомство, по логике сюжета, неизбежны и столь
же достоверны, как факты прошлого, специально упомянутые
Хроникером.
Неприметно для читателя и как бы ненароком Хроникер
поселяет под одной крышей Ставрогина и Дашу. Полгода они
находятся в одном доме, встречаются за одним столом. По-
видимому, тогда и должна была родиться у шестнадцатилет
ней девочки любовь к человеку, стоящему на краю пропасти, —
любовь-жалость, любовь-самопожертвование.
Встреча в Швейцарии оказалась п р о д о л ж е н и е м ста
рого знакомства — Николай Всеволодович знал, кому он
открывается и чьи советы выслушивает. «Создание нежное и
великодушное, которое я угадал!» — напишет Даше Ставрогин
в своем предсмертном письме.
Итак, хронология романа помогает найти затерянные в
предыстории эпизоды, ликвидировать «белые пятна» в рассказе
от Хроникера, реконструировать биографии героев, выстроить
события в их подлинной причинной зависимости.
Содержательная функция хронологии «Бесов» во многом
корректирует сложившиеся представления об организации
художественного времени у Достоевского. Так, M. М. Бахтин,
считавший основными категориями художественного видения
Достоевского «не становление, а сосуществование и взаимо
действие», воспринимавший мир Достоевского развернутым
«по преимуществу в пространстве, а не во времени» 1, отрицал
функциональное значение «прошлого» в жизни героев. «Герои
его ничего не вспоминают, у них нет биографии в смысле
прошлого и вполне пережитого... Поэтому в романе Досто
евского нет причинности, нет генезиса, нет объяснений из
прошлого, из влияний среды, воспитания и пр.» 2. Конкретный
анализ романной хронологии «Бесов» обнаруживает, что ре
конструкции подлежат биографии всех основных персонажей
романа, причем давнее предстает как причинный фактор
недавнего, настоящее — как непосредственное следствие
прошлого.
Выводы тех исследователей, которые пытаются применять
концепцию M. М. Бахтина к роману «Бесы», также не под
тверждаются: «Образ Ставрогина не имеет времени биографи-
1
Б а х т и н М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963, с. 38.
2
Там же, с. 40.
19
ческого... сведения из «биографии» Ставрогина, которые со
общаются читателю, являются лишь «мгновениями» и отнюдь
не слагаются в единое биографическое время» 1.
Выявленная н е п р е р ы в н о с т ь биографии Ставрогина,
каждый житейски важный момент которой (рождение, учеба,
служба, женитьба, путешествия и т. п.) не только наличествует
в романе, но и может быть точно датирован, убедительно сви¬
детельствует в пользу художественной значимости хронологии в
романах Достоевского. В свою очередь это проливает свет и на
«связь времен» в романе; кризисное, переломное время отнюдь
не вытесняет хронологическое, событийное, как это нередко
постулируется: «В романах Достоевского детализированный
хроникальный фон (календарный план с точно обозначенными
границами перерывов в событийном времени...) по существу
фиктивен, он не оказывает воздействия на ход событий, не
оставляет следов. Хроникальная постепенность фактически
обесценивается во имя решительного самораскрытия героев» 2.
Во многом наши расчисления и нацелены на поиск этих
следов, прочерчивающих путь движения хроники от предысто
рии («прошлого») к событиям «настоящего», со всеми слож
ностями и парадоксами этого движения.
20
а Степан Трофимович просил отсрочки до завтра. «На завтра»,
то есть 2 сентября, он выразил согласие; на предстоящий день
его рождения была назначена помолвка, а через две недели —
и свадьба. «Спустя неделю» (то есть 9 сентября) Степан Тро
фимович пребывал в смятении, а «на следующий день»
(10 сентября) он получил от Варвары Петровны письмо, кото
рое и определяет календарные даты происходящего. « П о с л е
з а в т р а , в в о с к р е с е н ь е , она просила к себе Степана
Трофимовича ровно в двенадцать часов».
Итак, если весь расчет верен, то это самое воскресенье
должно наступить 12 сентября. Здесь наши аргументы обре
тают «документальное» подтверждение. Календарь на 1869
год достоверно свидетельствует: предполагаемое воскресенье
действительно приходится на 12 сентября 1. Именно в этой дате
перекрещиваются и подтверждают друг друга календарь
«прошлого» и календарь «настоящего». Образуется своего рода
хронологический «замок»: «роковое» воскресенье может быть
лишь 12 сентября, а 12 сентября приходится на воскресенье
именно в 1869 году.
«То самое воскресенье, в которое должна была уже без
возвратно решиться участь Степана Трофимовича, — сообщает
Хроникер, — был одним из знаменательнейших дней в моей
хронике. Это был день неожиданностей, день развязок преж
него и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей
путаницы».
Чистой случайностью кажется и тот факт, что свидетелями
предполагаемой помолвки вместо двух специально пригла
шенных оказались десять незваных гостей. «Совершенно
неожиданный приезд Николая Всеволодовича, которого ждали
у нас разве что через месяц, был странен не одною своею
неожиданностью, а именно роковым каким-то совпадением с
настоящею минутой», — характеризует Хроникер главное
событие «дня удивительно сошедшихся случайностей».
1
См.: В о л о д о м о н о в Н. В. Календарь: прошлое, настоящее, буду
щее. М., 1974, с. 51 (Таблица 5. Действующий календарь: вариант 5). Ближай
шие годы, когда второе воскресенье сентября падает на 12-е число, — 1858-й и
1875-й; обе даты никак не могут быть романным временем «Бесов». Интерес
но, что Достоевский, живущий в момент работы над романом в Европе, дает
расчисление времени по новому стилю. Тогда как по старому стилю воскре
сенье, когда в храме после торжественной проповеди выносят крест в честь
праздника Воздвижения, падает на 14 сентября. Таким образом, в художест¬
венной хронологии «Бесов» соединены православное Воздвижение и воскре
сенье середины сентября по европейскому стилю. Тот же факт, что централь
ный день хроники совпадает с праздником поклонения найденному в окрест
ностях Иерусалима и воздвигнутому кресту, на котором, по преданию, был
распят Христос, значительно углубляет смысл этого «рокового» воскресенья.
21
Но так ли случайны эти «случайности», неожиданны «не
ожиданности» и нечаянны «совпадения» с точки зрения точно
го календаря хроники?
Еще в Швейцарии Николай Всеволодович обещал матери
прибыть в ноябре. 31 августа Варвара Петровна в письме к
сыну умоляла его «хоть одним месяцем приехать раньше поло
женного им срока». Но, увидев сына в сентябрьское воскре
сенье, она была очень удивлена: «Я никак не ждала тебя раньше
как через месяц, Nicolas!» Значит, досрочное появление Став
рогина вызвано не письмом матери, а чем-то иным.
Календарь подсказывает: 4 сентября Степан Трофимович
отправил бывшему воспитаннику письмо, в котором сообщал
о предстоящей помолвке. Ставрогин выехал из Петербурга
тотчас по получении известия (времени оставалось в обрез)
и явился в гостиную матери, точно зная день и час сбора. Петр
Верховенский — еще один «неожиданный» гость — также ока
зался здесь по вызову-письму отца: «Бросай все и лети
спасать». Да и все собрание не так уж неожиданно, как ка
жется. Прожект, навязанный Варварой Петровной ее подопеч
ным, корректируется реальностью, ибо затрагивает интересы
всех присутствующих.
Вместе с тем обилие гостей маскирует ту поистине дра
матическую ситуацию, которой, незримо для остальных, управ
ляют двое «неожиданно» прибывших — Ставрогин и Петр Сте
панович. Скрытое напряжение сцены как раз и состоит в том,
что ее драматургами, режиссерами и главными актерами ока
зались случайные (а на самом деле специально вызванные)
лица.
Во что бы то ни стало помешать помолвке, расстроить
брак, оставить Дашу для себя — таковы тайные мотивы сроч
ного приезда Ставрогина. Но у Петра Верховенского игра еще
более сложная и изощренная. Догадываясь о планах Ставро
гина, он следит за каждым его словом и движением и, как
только проникает в их смысл, моментально подхватывает
партию Николая Всеволодовича, силою овладевает разговором
и доводит всю сцену до нужного ему финала: скандально
расстроена помолвка, скомпрометирована невеста, опозорен
жених, жестоко уязвлена и оскорблена хозяйка.
Только задним числом жертвы и свидетели интриги начи
нают подозревать неладное: «Они хитры; в воскресенье они
сговорились...»
Однако тайного сговора как раз и не было! Пружина
воскресной интриги по-настоящему ведома только Петру Сте
пановичу; заманивая Ставрогина в ловушку выгодного для
22
обоих скандала, он как бы копит материал для шантажа.
Позже Петруша раскроет карты: «Я именно так и делал, чтобы
вы всю пружину эту заметили; я ведь для вас, главное, и ломал
ся, потому что вас ловил и хотел компрометировать. Я, глав
ное, хотел узнать, в какой степени вы боитесь».
Обстоятельства «рокового» воскресенья Хроникер изла
гает как рядовой свидетель, «без знания дела»: « Т о г д а мы
еще ничего не знали, и естественно, что нам представлялись
странными разные вещи». Повествование о «дне неожиданных
случайностей» — это как бы репортаж очевидца с места и «из
момента» события. Но у Хроникера будет четыре месяца 1 для
того, чтобы осмыслить факты и осветить их уже из новой
временной точки, обладая итоговым знанием. Помимо времен
ной точки «тогда» появляется точка «теперь»: «А т е п е р ь ,
описав наше загадочное положение... когда мы еще ничего не
знали, приступлю к описанию последующих событий моей
хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как все
это открылось и объяснилось т е п е р ь » . Повествование из
«тогда» перемежается рассказом из «теперь», «вчера», «сегод
ня» и «завтра» сходятся и перекрещиваются — опыт позднего
знания обнажает нерв прошедших мгновений.
Эти зигзаги повествования, забегания вперед, остановки,
возвращения к прошлому и образуют летопись «Бесов» —
поразительное здание из живого, многомерного и необратимо
го времени.
С 12 СЕНТЯБРЯ ПО 11 ОКТЯБРЯ
23
Приведем даты основных событий хроники:
— 12 сентября — «роковое» воскресенье;
— ночь с 20 на 21 сентября — ночные визиты Ставрогина;
— 28 сентября — хлопоты Петра Верховенского, собрание
у «наших»; сцена «Иван-Царевич»;
— 29 сентября — обыск у Степана Трофимовича, визит
Ставрогина к Тихону; публичное признание о браке с Марьей
Лебядкиной;
— 30 сентября — праздник гувернанток, пожар, убийство
Лебядкиных;
— 1 октября — уход Степана Трофимовича, смерть Лизы,
отъезд Ставрогина, прибытие Марьи Шатовой;
— 2 октября — рождение ребенка Марьи Шатовой, убий
ство Шатова;
— ночь на 3 октября — самоубийство Кириллова;
— 3 октября — отъезд Петра Верховенского; отъезд Вар
вары Петровны на поиски Степана Трофимовича;
— 8 октября — смерть Степана Трофимовича Верхо
венского;
— 11 октября — самоубийство Ставрогина.
Перечисленные дни отмечены особой густотой изобра
жаемых событий. Но ни один из остальных дней этого месяца
не выпадает полностью из повествования — на каждый из них
приходятся какие-либо события, хотя бы бегло упомянутые 1.
Можно даже установить, что происходило в любой из этих
тридцати дней с каждым из основных персонажей, — только
сведения об этом рассредоточены, буквально растворены в
тексте. Но поразительно, если собрать вместе все эти микро
частицы бытия, составить индивидуальные хронологии и со
единить их, то в совокупной картине событий «точки времени»
каждого персонажа расположатся без единой накладки и
неувязки.
Не будем утомлять читателя подробностями подсчетов и
обилием дат, но беремся утверждать, что любые факты, зафик-
1
Так, временной промежуток с 12 по 20 сентября, на первый взгляд не
расчлененный на отдельные дни (Хроникер все эти восемь дней «приносит раз
ные вести»), тем не менее может быть реконструирован: 13 сентября Петр
Верховенский перевозит за реку Лебядкиных, а Шатов купил пистолет и запер
ся в доме; 14 сентября Петруша катался по городу с Гагановым, а 15-го и 16-го
навещал отца, получал у него расчет за имение и в конце концов был выгнан из
дома и т. д. Второй такой промежуток — с 20 по 28 сентября — также напол
нен событиями, которые удается точно датировать: 21 сентября состоялась
дуэль Ставрогина и Гаганова, 22-го — именины супруги предводителя дворян
ства, куда съехались «все», 23 сентября — визит генеральши к губернаторше
(в этот день возник замысел бала для гувернанток), 24 сентября — ограбление
церкви и т. д.
24
сированные во времени, жестко сцеплены между собой вре
менным промежутком и вмонтированы в общий каркас хро
нологии. Все временные указания в масштабе дней и месяцев
оказываются столь же точны и надежны, как и указания в
масштабе лет.
Вот особенно интересное и важное соотношение двух со
бытий. Отсчитывая от 12 сентября, мы получаем дату обыска
у Степана Трофимовича как 29 сентября, то есть предпослед
ний день месяца. И память не подводит Хроникера: «Я при
поминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветре
ный с е н т я б р ь с к и й день». Точно такой же подсчет в
отношении момента убийства Шатова дает нам дату 2 октября.
И мы читаем в предсмертном письме Кириллова: «Я, Алексей
Кириллов... объявляю, что сегодня . . . о к т я б р я , ввечеру,
в восьмом часу, убил студента Шатова». По тексту романа
легко устанавливается, что эти факты (обыск и убийство)
разделены всего двумя днями и двумя другими важными
событиями: праздником гувернанток (следующий день после
обыска) и смертью Лизы (следующий день после праздника).
Из этого следует, что обыск мог произойти только в проме
жутке 28—30 сентября, а убийство Шатова — от 1 до 3 октяб
ря. Наши расчеты от 12 сентября получают, таким образом,
достаточно точное подтверждение. Временные пометы «сен
тябрьский день» и «...октября» образуют еще один хроноло
гический «замок».
Нити времени, протянутые между эпизодами романа,
сплетаются в цельное полотно. Информация о моменте собы
тия, все эти многочисленные «два дня спустя», «через день»,
«на следующее утро», кажущиеся порой даже избыточными,
на самом деле всегда необходимы. В повествование Хроникера
внедрен календарь, естественно вмещающий все прихотливые
изгибы времени.
Давно замечено: «Начальный момент всегда известен. Ка
лендарь событий составлен необыкновенно тщательно и часы
выверены» 1. Современный исследователь резонно предпола
гает: «Достоевский обладал механизмом внутреннего чувства
времени, обеспечивающим соразмерность оси действия и вре
менной оси. Механизм такого рода почти автоматически
корректирует временное распределение событий» 2.
1
В о л о ш и н Г. Пространство и время у Достоевского. — «Slavia», 1933,
№ 1—2, р. 164.
2
Ц и в ь я н Т. М. О структуре времени и пространства в романе Досто
евского «Подросток», — «Russian literature», 1976, IV—3, Jule, p. 236—237.
25
Но столь же правомерны и вопросы: «Зачем автору столько
точности и тщательности, почему взрывные моменты снабже
ны аппаратом, измеряющим хронологию — часы, минуты, да
же секунды»? 1 Зачем писателю нужна иллюзия полной досто
верности происходящего? Оказывается, приметы точного вре
мени у Достоевского дают возможность воссоздать точную
с и н х р о н и с т и ч е с к у ю картину событий, которая не
явлена во всем своем объеме в последовательном повествова
нии. Для некоторых событий и эпизодов факт синхронности не
всегда очевиден: иные из них вообще будто бы выпадают из по
вествования и могут быть восстановлены только в результате
анализа общего контекста.
Персонажи «Бесов» живут в единой системе времени —
т о ч н о г о времени, поэтому совмещение их индивидуаль
ных хронологий дает неожиданные смысловые эффекты, обна
руживает скрытый контекст — то есть то дополнительное со
держание, которое как бы спрятано в складках времени.
Феномен скрытого контекста, по всей вероятности, непре
менный атрибут таких повествовательных систем, хронология
которых, во-первых, т о ч н а , во-вторых, м н о г о м е р н а
и, в-третьих, в с е о б ъ е м л ю щ а — как это мы наблюдали
в «Бесах». Если какое-нибудь из этих свойств отсутствует,
синхронизм событий и обусловленное им дополнительное со
держание не возникают.
1
К а т т о Ж. Пространство и время в романах Достоевского. — «До
стоевский. Материалы и исследования», т. 3. Л., 1978, с. 45.
26
Татьяны. Сколько-нибудь подробных индивидуальных хроно
логий в «Евгении Онегине» нет, поэтому синхронизировать со
бытия, происходящие с разными персонажами, не удается.
Роман Лермонтова «Герой нашего времени», исследующий
«историю души человеческой», построен, как известно, вопреки
хронологии. Концентрическая композиция романа воспроизво
дит события не в их временной последовательности, а в ином,
более существенном для автора порядке. У «героя времени»
практически нет прошлого, неизвестно достоверно, почему он
попал из Петербурга на кавказские минеральные воды. Ста
новление Печорина не интересовало автора романа — неиз
вестно, что делал Печорин в Петербурге в продолжение пяти
лет, прошедших со времени его возвращения с Кавказа и до
нового приезда во Владикавказ. Время как бы не изменило его;
и в «Тамани», где Печорину двадцать пять лет, и в «Максиме
Максимыче», где ему тридцать, он все такой же. Ни одно собы
тие жизни Печорина (будь то встреча с контрабандистами или
эпизод с Вуличем) не имеет точной даты и не соотнесено с ре
альной хронологией. Можно лишь установить время года, в ко
торое происходит тот или иной эпизод («Фаталист» — зима,
«Бэла» — апрель, май), и его длительность («Княжна Ме
ри» — около полутора месяцев). Таким образом, в создании
исторически достоверного героя 1830-х годов фактор времени
не играет никакой существенной роли.
В поэме Гоголя «Мертвые души» есть всего несколько при
близительных указаний на время действия. «Впрочем, нужно
помнить, что все это происходило вскоре после достославного
изгнания французов», — читаем мы в первом томе гоголевского
романа, и эта подробность позволяет отнести события на двад
цать с лишним лет назад от момента создания произведения
(1842), к царствованию Александра I. Чиновники и обыватели
губернского города N, куда приехал Чичиков, зачитываются
«Московскими ведомостями» и «Сыном Отечества» в поисках
политических новостей — они опасаются высадки Наполеона
с острова Святой Елены (Наполеон умер в 1821 году). «Пред
седатель палаты знал наизусть «Людмилу» Жуковского, кото
рая еще была тогда непростывшею новостью» — баллада
Жуковского была написана и напечатана в 1808 году.
Вместе с тем приметы эпохи Александра I сосуществуют с
чертами совсем другого времени: весь фон, быт, уклад жизни,
сама коллизия (практика заклада крепостных душ в банк), за
силие чиновников-бюрократов свидетельствуют о том, что
Чичиков разъезжает по николаевской России. В контексте со
роковых годов приметы эпохи Александра I оказываются на-
27
меренным неправдоподобием; события складываются в карти
ну не историческую, а фантасмагорическую.
Действие романа «Война и мир» начинается в июле 1805-го
и оканчивается в декабре 1820 года. Пятнадцать лет жизни
героев Л. Толстого разворачиваются на фоне всемирно-истори
ческих событий и теснейшим образом связаны с ними. Этой
связью и определяется внутренняя хронология романа — точ
но, буквально по часам датированы все эпизоды, связанные с
войнами, сражениями и прочими историческими эпизодами.
Когда же речь идет о частной жизни героев — хронология
может быть и достаточно приблизительной: «середина зимы»,
«летом», «в начале осени» и т. п.
Иногда календарь заведомо неточен. Вот один из «мир
ных» эпизодов: проиграв Долохову сорок три тысячи рублей в
карты во время рождественских праздников (в тексте сказано
еще определенней — спустя два дня после третьего дня рожде
ства, то есть 29 д е к а б р я ) , Николай Ростов «провел еще
две недели в Москве... и... отослав, наконец, все сорок три тыся
чи и получив расписку Долохова, уехал в конце н о я б р я
догонять полк».
Порой хронология точно выдержана лишь по отношению
к одному герою, но не согласуется с жизненными обстоятель
ствами других персонажей. Так, неожиданное появление Анд
рея Болконского, которого все считали погибшим, в доме отца
в ту самую ночь с 19 на 20 марта 1806 года, когда у него рожда
ется сын и умирает жена, — почти чудо. «Нет, это не может
быть, это было бы слишком необыкновенно», — боится пове
рить в это чудо княжна Марья. Тяжело раненный в Аустерлиц-
ком сражении в двадцатых числах ноября 1805 года, князь
Андрей был оставлен на попечение местных жителей. Четыре
месяца, понадобившиеся ему на выздоровление, а старому
князю на розыски пропавшего без вести сына, были вполне
реальным сроком, и в этом смысле дата возвращения князя
Андрея не вызывает удивления. Но для того чтобы герою
успеть к столь важному моменту, автору романа даже при
шлось пойти против законов природы. Мы помним маленькую
княгиню, жену Андрея Болконского, в салоне Анны Павловны
Шерер в июле 1805 года уже пополневшей, неуклюжей, в спе
циальном платье, не выезжающей в большой свет «по причине
своей беременности». Девять месяцев спустя она рожает — то
есть в марте 1806 года. Но это значит, что тогда, в июле 1805-го,
причина, которая якобы не позволяла княгине Лизе появляться
в обществе, не могла быть столь заметной и столь существен
ной.
28
Сплошная хронология «Войны и мира», так же как в «Евге
нии Онегине», складывается из событий, происходящих после
довательно то с одной группой персонажей, то с другой. Время
как бы следует из салона Шерер в дом князя Андрея, оттуда в
квартиру Анатоля Курагина, затем — в московский дом Росто
вых и особняк отца Пьера Безухова. Поэтому, скажем, но-
ябрь—декабрь 1805 года «отдан» событиям, случившимся с
Пьером, весна 1806-го — делам Болконских, лето и осень
1806-го — Ростовым, 1807-й и 1808-й практически выпуще
ны; 1809-й — Андрею Болконскому и т. д.
Случаи синхронизации событий в «Войне и мире» всегда
подчеркнуто выделены автором: в то время как Анна Михай
ловна Друбецкая едет проведать умирающего старика Безу-
хова, графиня Ростова, ожидая возвращения своей подруги,
готовит деньги на обмундирование ее сына. В одно и то же
время происходят объяснения Наташи Ростовой с матерью по
поводу сватовства Денисова и Николая Ростова с отцом — по
поводу проигрыша. Или: «В то время как у Ростовых танцева
ли в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших
музыкантов и усталые официанты и повара готовили ужин, с
графом Безуховым сделался шестой удар». Значительно чаще
синхронизируются события мирные, с одной стороны, и воен
ные, — с другой, но опять-таки: совпадения эпизодов «мира» с
эпизодами «войны» почти всегда очень условны, ибо датировка
мирных дел, как правило, весьма приблизительна. Так, пока
князь геройски сражался под Аустерлицем, Пьер Безухов
унаследовал огромное состояние и женился на Элен. Но вот
«календарь» Пьера: «в начале зимы с 1805 на 1806 год» он был
приглашен Анной Павловной Шерер на вечер, где почувство
вал, что его усиленно знакомят с Элен. «Полтора месяца
спустя» произошла помолвка, еще «через полтора месяца» —
свадьба. Судя по указанным в тексте временным промежуткам
между эпизодами знакомства, помолвки и свадьбы, сама свадь
ба должна бы датироваться по крайней мере концом зимы, фев
ралем 1806 года. Но уже в декабре 1805 года князь Василий
приезжает к Болконским сватать за сына княжну Марью.
Приезжает до того, как решилась судьба Элен. А ведь все сва
товство от начала и до конца — дело его рук, и это тоже под
черкнуто в тексте.
Условность «мирной» хронологии толстовской эпопеи по
кажется еще очевиднее, если добавить, что 3 марта 1806 года
на обеде в Английском клубе в честь князя Багратиона (к это
му времени Пьер только-только должен был успеть жениться)
Долохов оскорбляет Пьера как незадачливого мужа красивой
29
женщины. И оказывается, что на момент марта 1806 года До
лохов, вернувшись после военной кампании конца ноября в
Петербург и поселившись в доме у Пьера (хотя Пьер должен
жить в это время еще у князя Василия), уже давно стал своим
человеком в доме и соблазнил Элен (хотя она опять-таки во
время приезда Долохова еще не могла быть графиней Без-
уховой).
Есть много других случаев смещения времени в романе
Толстого, но дело не в количестве: принцип хронологии
«Войны и мира» обеспечивает точность временных координат
только для исторических (в основном военно-исторических)
событий. «Мирный» календарь, как будто ориентированный на
реальную хронологию, на самом деле лишен точного правдо
подобия. По воле автора романное время ускоряется или за
медляется наперекор естественному его течению, выполняя
сугубо служебные функции, зависящие от задач композиции,
поэтому оно имеет свои собственные, отличные от реальных
скорость и протяженность. Подчиненная роль времени, не-
скоординированность хронологии снимает вопрос об объектив
ной синхронности тех или иных событий. Когда же такая син
хронность необходима автору романа, он ее «устраивает» сам,
подчеркивая факт совпадения событий, но не заботясь о сораз
мерности времени действию.
Принципиально иной вариант изображения времени на
блюдаем мы в романе Тургенева «Новь», особенно интересном
для нас благодаря его близости «Бесам» по теме, атмосфере
эпохи и моменту создания. Действие «Нови» происходит в точ
но указанное время. В этом смысле начало тургеневского ро
мана вообще выглядит в каждой своей детали очень «Достоев
ским»: «Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге,
взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицер
ской улице человек лет д в а д ц а т и с е м и (!), небрежно и
бедно одетый». Подробные текстовые указания на возраст ге
роев, временные промежутки между событиями, а также опор
ные даты, соотнесенные с реальностью, дают возможность без
труда составить точную внутреннюю хронологию романа.
Вместе с тем между изображением времени в «Нови» и «Бе
сах» имеются существенные различия. В тургеневском романе
время однолинейно, оно течет одним потоком по строго опре
деленному руслу, как бы переливаясь из одной точки в другую.
Если автор, описав сцену в городском доме, переносит действие
в сад или деревенское поместье, то, несмотря на оставшихся в
этом доме героев, с ними уже ничего не происходит — время
будто замерло здесь. В каждый данный момент время проте-
30
кает только в изображаемом месте, следуя за «блуждающей
точкой пространства», как нитка за иголкой, и целиком завися
от перемены декораций. В покинутой же точке пространства
оно останавливается, как в заколдованном замке, и оживает
вновь только тогда, когда этот замок опять станет местом дей
ствия. В «Нови» время течет только в той точке, в которой ве
дется повествование, — в «Бесах» время течет везде.
Если представить себе оба романа двумя гигантскими
съемочными площадками, то для «Нови» понадобилась бы
только одна камера, чтобы снимать по очереди те сцены, о ко
торых идет речь в каждом следующем отрезке повествования.
Скрытые камеры, установленные в покинутых повествованием
местах, не сняли бы ни одного кадра: там не будет ни света, ни
действия. В «Бесах», напротив, таких камер понадобилось бы
ровно столько, сколько мест действия; отснятый материал
зафиксировал бы полноту жизни везде, где остались люди.
Исключительное значение фактора времени в «Хронике»
Достоевского даже на фоне остальных произведений писате
ля (это тема особого исследования) может быть исчерпываю
ще раскрыто только путем самых широких сопоставлений
этого романа с произведениями русской и мировой литературы,
особенно тех, которые «нагружены» временем, где время насы
щено жгучим политическим, мировоззренческим и художест
венным смыслом. В этой связи наиболее перспективным может
оказаться анализ «Бесов» в сравнении с другими «хрониками»,
где в силу самого жанра необратимый и всеподчиняющий бег
времени предстает организующей силой сюжета. Но художест
венное время в «Бесах», характерное для жанра хроники, обна
руживает и качественное своеобразие. Точность, объемность и
многомерность времени в этом романе хранит тайны и пре
подносит сюрпризы.
СЮРПРИЗЫ ХРОНОЛОГИИ
Повествование «Бесов», чередующее временные точки вос
приятия происходящего («теперь» и «тогда»), заведомо не
полно: Хроникер, даже и «с знанием дела» описывающий собы
тия, не может овладеть всем явным и тайным содержанием
только что протекшего момента. Ведь в течение одного и того
же отрезка времени с героями хроники происходят в разных
местах разные вещи, смысл которых полностью раскрывается
лишь при учете их синхронности и символической сопряжен
ности. Зачастую не так важен сам факт, сколько то, что
31
о д н о м о м е н т н о с ним произошел другой; и именно в
этих совпадениях — ключ к постижению целого.
Страницы «Бесов», повествующие об убийстве Шатова,
одни из самых жутких в романе. Но в е с ь ужас совершенно
го преступления можно постичь, лишь отдав себе отчет в том,
что Шатов погиб, застигнутый врасплох в предчувствии посве
тившего ему вдруг счастья.
Весь сюжет готовящегося злодеяния прямо сопоставлен
с поистине чудесным появлением Марьи Шатовой и рожде
нием ее ребенка. Мелодия необыкновенной, вдохновенной, го
рячечной встречи бывших супругов и забрезжившего им буду
щего сопровождается навязчивым аккомпанементом, раз от
разу все более грозным, — бесовским хороводом «наших».
Каждый момент сюжета о роженице и младенце имеет хроно
логический аналог в сюжете об убийстве. Синхронно происхо
дят: приезд Марьи Шатовой и собрание у «наших» (1 октября
«в восьмом часу»); тревожный сон больной и визит Эркеля к
Шатову («половина десятого»); хлопоты Шатова вокруг жены
и посещение Кириллова Верховенским и Липутиным («после
половины одиннадцатого»); приготовления к родам и тайные
планы Петруши (ночь на 2 октября); рождение младенца и
убийство Федьки Каторжного (рассвет 2 октября). И вот
центральные точки сопоставления: именно в те счастливые
мгновения, когда «все как будто переродилось» и Шатовы рас
суждали о своей будущей жизни «вновь и навсегда», появился
Эркель — как ангел смерти. «Это уже самый последний шаг!
А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом
ужасе!» — с таким настроением пошел Шатов навстречу гибе
ли. Самый момент его убийства будто запечатлел небытие —
он выключен из общего хронологического ряда; минуты, когда
совершалось преступление, не имеют в романе ни одного вре
менного аналога.
В начале этого фрагмента Хроникер настойчиво подчерки
вает хронологическую связь двух событийных рядов, точно от
меряя время наиболее важных эпизодов: Марья Шатова при
ехала, как специально отмечает Хроникер, «часу в восьмом ве
чера (это именно в то самое время, когда наши собрались у
Эркеля, ждали Петра Степановича, негодовали и волнова
лись)».
Затем хронологические соотнесения становятся все реже и
наконец вовсе прекращаются: между событиями, происходя
щими в одно время, пролегают десятки страниц повествования,
и Хроникер перестает фиксировать их совпадения. Но уже не
зависимо от его рассказа скрытый контекст событий доводит
32
мелодию и аккомпанемент до последних, самых зловещих
аккордов; ритм задан, и читатель может сам сопоставить: в
один и тот же рассветный час 3 октября обезумевшая Марья
Игнатьевна с младенцем на руках бросается на улицу искать
Шатова и Петр Верховенский отъезжает в Петербург; в один и
тот же день, 6 октября, умирает Марья Шатова и бежит за гра
ницу Петр Верховенский.
Иногда календарь хроники позволяет обнаружить скрытый
контекст обстоятельств самых загадочных.
Почему в церкви, во время обедни, очутилась Марья Лебяд-
кина, спутавшая весь распорядок собрания у Варвары Петров
ны? Знакомство Хромоножки с генеральшей, имевшее ряд
чрезвычайных последствий, в рассказе Хроникера ничем не
мотивировано и воспринимается как одно из «роковых» совпа
дений злополучного воскресенья. Но хронология показывает:
Марья Тимофеевна выехала из дома в те самые минуты, когда
туда, в дом Филиппова, где квартировали Лебядкины и Кирил
лов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из Петербурга, о чем
знать она никак не могла 1. Повинуясь, видимо, моментальному
интуитивному порыву, она специально едет в церковь, чтобы
искать покровительства и защиты у матери своего мужа, пред
чувствуя грозящую ей опасность от встречи с ним.
Когда произошло последнее свидание Степана Трофимови
ча с Варварой Петровной в Скворешниках, решавшее его
судьбу? Свидание, «которое та давно держала в уме и давно уже
возвестила о нем своему бывшему другу, но почему-то до сих
пор все откладывала»?
Может ли иметь значение такая, казалось бы, несуществен
ная подробность? Но будем осторожны в оценках.
Как показывает хронология, это свидание произошло
26 сентября, то есть ровно через две недели после несостояв
шейся помолвки, того самого воскресенья 12 сентября. И как
раз этот срок — две недели — и должен был, по определению
Варвары Петровны, отделять помолвку от свадьбы: «Скоро день
вашего рождения... А там недели через две и свадьба...» Варва
ра Петровна решает вызвать для финального объяснения Сте-
1
Совпадение не приблизительное, а самое точное: воскресная обедня
Длится с 10 до 12; Лебядкина явилась «на половине проповеди», то есть в 11.
Гости Варвары Петровны, пришедшие к условленным 12 часам, узнают о не
обыкновенном приключении, случившемся с генеральшей час назад. Поезд из
Петербурга, привезший Ставрогина, прибыл в 10 часов. Прямо с вокзала Став
рогин везет Верховенского к Кириллову, откуда оба отправляются на собрание
варвары Петровны. Таким образом, супруги лишь случайно не столкнулись
у ворот дома.
2 Л. Сараскина 33
пана Трофимовича т у д а и т о г д а , где и когда должна была
состояться его свадьба. Упреки, обиды и обвинения, накопив
шиеся за двадцать лет, ссора и разрыв вместо свадьбы — так
отомстила злопамятная Варвара Петровна своему старому дру
гу за легкомыслие и скорую готовность жениться.
И снова совпадения, на этот раз — по злой и трагической
иронии судьбы. В этот же день, 26 сентября, Варвара Петров
на задумала «дать свой особый праздник, уже в Скворешниках,
и снова созвать весь город». Спустя три дня, то есть 29 сентяб
ря, генеральша назначает и срок будущего бала — через две
недели. И ровно через две недели, 11 октября, в Скорешниках
покончит с собой ее сын 1, а днем раньше сюда же привезет
Варвара Петровна тело своего бедного друга.
Таков итог четырех праздников в романе «Бесы»: помолвка
обернулась скандалом, бал — убийством и пожаром, свадь
ба — ссорой и разрывом, еще один «особый праздник» — похо
ронами и самоубийством.
Почему столь странно выглядел обычно спокойный и не
возмутимый Николай Всеволодович днем 29 сентября в гости
ной у губернаторши, перед тем как сделать публичное призна
ние о тайном браке? Напомним: «Лицо его было бледнее обык
новенного, а взгляд необычайно рассеян. На Лизу не взглянул
ни разу, — не потому, что не хотел, а потому, утверждаю это,
что и ее тоже вовсе не замечал».
Оказывается: в дом Юлии Михайловны Лембке Ставрогин
пришел прямо из монастыря, от старца. Вот начало главы
«У Тихона»: «Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю
просидел на диване, часто устремляя неподвижный взор в одну
точку в углу у комода» (11, 5). «Эта ночь» и есть ночь с 28 на
29 сентября, наступившая после собрания у «наших» и бреда
Петруши об Иван-Царевиче.
Последовательность событий утра и дня 29 сентября, про
шедших после бессонной ночи, прослеживается буквально по
часам. Часов в семь поутру — Николай Ставрогин заснул сидя;
в половине десятого — был разбужен старым слугой Алексеем
Егорычем; около десяти — торопливо вышел из дому, встретив
по дороге шпигулинскую делегацию (эту же делегацию встре
тил и Степан Трофимович, отправляясь к губернатору жало-
1
С этой трагической датой, 11 октября, странным образом — совпаде
ние? — сопрягается и другая. Марья Шатова приехала в город 1 октября, и ве
чером у нее начались родовые схватки. «Но что же ты не сказала заранее», —
догадывается наконец Шатов. «А я почем знала, входя сюда? Неужто пришла
бы к вам? Мне сказали, еще через десять дней!» — называет Марья Шатова
срок предполагаемых родин: 11 октября.
34
ваться на чиновника, производившего у него обыск); около
половины одиннадцатого — дошел до ворот Спасо-Ефимьев-
ского Богородицкого монастыря.
Чтение текста исповеди началось около одиннадцати ча
сов и «продолжалось около часу». Ушел Ставрогин от Тихона
«в первом часу пополудни» и появился у Юлии Михайловны
около часу дня, в то самое время, когда в ее доме собралась вся
компания, вернувшаяся из Скворешников, а также Степан Тро
фимович с Хроникером. Еще у Тихона Ставрогин предвидит
момент, который спровоцирует признание: «Оглашу внезапно
и именно в какую-нибудь мстительную, ненавистную минуту,
когда всего больше буду их ненавидеть» (11, 25).
Страшный вызов и отчаянная решимость Лизы, публично
потребовавшей от Ставрогина оградить ее от неприличных пи
сем «какого-то капитана Лебядкина» и «каких-то тайн», и стали
этим мстительным моментом: Николай Всеволодович немед
ленно воспользовался им — и осуществил свое «подпольное»
желание.
Неудача исповеди в келье у старца имела роковые послед
ствия: все дальнейшие «пробы» Ставрогина неизменно будут
оборачиваться злом, приводить к новым катастрофам.
Признание Ставрогина о тайном браке, совершенное в гор
дыне и с «беспредельным высокомерием», спровоцировало Ли
зу на побег в Скворешники, развязало руки Петруше. Второе
признание, наутро после убийства Лебядкиных («Я не убивал
и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил
убийц»), толкает Лизу на улицу, в толпу, на верную смерть — и
он снова «не остановил убийц». Внезапный отъезд Ставроги
на, в сущности его полная капитуляция в момент, когда многое
можно было еще спасти, стали новым грозным сигналом:
именно в этот день состоялся очередной сбор «наших», где и ре
шилась судьба Шатова (а вместе с ним и Кириллова). Ставро
гин — в третий раз — знал, но не остановил убийц (хотя лишь
десять дней назад предупредил Шатова об опасности и три дня
назад заявил Петруше: «Я вам Шатова не уступлю»).
За месяц романного времени Ставрогин, с которым действи
тельно «все уже случилось где-то там», проживает тем не менее
Целую жизнь: между намерениями, решениями и поступками
пролегает бездна — надежд, сомнений, «проб», разочарова
ний и краха. И каждый шаг Ставрогина в романном действии
обусловлен, а то и вынужден давно случившимся; каждое мгно
вение совершающейся катастрофы, каждая точка кризиса
отягощены грузом прошлого и неразрывно связаны с ним. Ведь
желание освободиться от ненавистных воспоминаний-галлю-
2* 35
цинаций путем исповеди и покаяния («новая мысль» Ставро
гина) неминуемо вовлекало Николая Всеволодовича во все
остальные «пробы». Поэтому в романе активизируется все
прошлое Ставрогина, а не отдельные, ключевые эпизоды. Эта
пы эволюции Ставрогина от ужасного преступления (Матре-
ша) до «новой мысли» (исповедь) и от «новой мысли» до само
убийства календарь «настоящего» точно регистрирует, а кален
дарь «прошлого» и достоверно мотивирует. Исповедь — не
только кульминационный пункт исканий Ставрогина, но и
главный временной, хронологический их момент. Без главы об
исповеди, без текста самой исповеди, без того факта, что Став
рогин так и не смог «всю гордость свою и беса своего посра
мить» — проиграл и оставил поле сражения, вакханалия пре
ступлений в романе предстает едва ли не стихийным бедствием.
37
ся несомненные следы этих листков — прямой намек на них:
«Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не все. Даже вам
не все!» Значит, есть нечто, содержащее это самое в с е , и Ни
колай Всеволодович объявляет душеприказчице Дарье Шато-
вой свою предсмертную волю. Ибо Даша узнает не только о са
мом факте существования таинственного в с е г о , но и о месте,
где его надлежит искать. Вспомним, как кончается письмо
Николая Всеволодовича: «Прилагаю адрес».
После самоубийства Ставрогина адрес станционного смот
рителя остался последней и единственной ниточкой, которая
могла указать путь к «листкам». И если принять во внимание,
что текст исповеди стал известен Хроникеру уже вскоре после
смерти Николая Всеволодовича, надо думать, что Даша вос
пользовалась адресом и обнародовала исповедь, исполнив волю
покойного.
Мысль о посмертном покаянии постоянно соблазняла
Ставрогина — именно о нем размышлял он у Кириллова:
«Один удар в висок и ничего не будет». Это — как побег с мес
та преступления на другую планету: «Положим, вы жили на
луне... Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам
дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние
будут плевать на вас тысячу лет?..»
Но не спасали ни бегство из города, ни шестая станция, ни
кантон Ури; не удавалось наплевать ни на «тамошних», ни на
«здешних». И решиться на исповедь перед людьми Ставрогин
смог, сначала устранив самого себя: мертвого, его не страшила
«некрасивость» покаяния.
«Всякое вступление в сферу смыслов совершается только
через ворота хронотопов», — считал M. М. Бахтин 1. Это ут
верждение, высказанное ученым безотносительно к творче
ству Достоевского, к «Бесам» может быть отнесено, как мы
убедились, буквально. Более того, содержательность, смысло
вая наполненность времени-пространства у Достоевского
прямо пропорциональна точности их определения и изме
рения.
Этот факт в полной мере еще не оценен исследователями.
Даже М. Бахтин писал о хронотопе у Достоевского: «Время в
этом хронотопе, в сущности, является мгновением, как бы
не имеющим длительности и выпадающим из нормального те
чения биографического времени» 2. Впрочем, ученый тут же
оговорился: «Этим, конечно, еще не исчерпываются хроно-
1
Б а х т и н М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975, с. 406.
2
Там же, с. 397.
38
топы: они сложны и многообразны, как и обновляющиеся в них
традиции» 1.
В «Бесах», как мы видели, мгновения бытия не вырваны из
контекста времени, напротив: они образуют единый и цельный
художественный календарь. И это глубоко закономерно: ведь
сам жанр хроники — это повествование с изложением собы
тий в их точной временной определенности. Эту зависимость
жанра произведения от хронотопа как раз и подчеркивал сам
М. Бахтин: «Хронотоп в литературе имеет существенное
ж а н р о в о е значение. Можно прямо сказать, что жанр и
жанровые разновидности определяются именно хроното
пом, причем ведущим началом в хронотопе является вре
мя» 2.
«Я знаю наверно, — писал Достоевский в августе 1870 го
да, — что будь у меня обеспечено два-три года для этого рома
на, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы
такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы» (29, кн. I,
136). Судьба подарила ему эти два-три года — первые главы
романа-хроники были отосланы в редакцию «Русского вестни
ка» в октябре 1870 года, последние — в ноябре 1872-го. «Весь
год я только рвал и переиначивал, — сообщает Достоевский
Н. Страхову 2 (14) декабря 1870 года. — Я исписал такие гру
ды бумаги, что потерял даже систему для справок с записан
ным. Не менее 10 раз я изменял весь план и писал первую
часть снова» (29, кн. I, 151). «Система для справок с записан
ным» продолжает волновать писателя и два года спустя: «Ужас
как придется в Петербурге работать. Вытребовал у них старые
рукописи пересмотреть... — страшно много надо поправить, а
это работа медленная» (29, кн. I, 254).
Художественный календарь «Бесов», внутренняя хроноло
гия романа с их скрупулезной точностью, загадками и сюрпри
зами — одно из несомненных доказательств огромного труда
художника, создавшего произведение грандиозных масштабов
и филигранной выделки. Какой организованной, упорядочен
ной, безошибочной художественной памятью — почти на гра
ни человеческих возможностей — и мощным воображением
нужно было обладать, чтобы сотни разомкнутых мгновений,
тысячи отдельных, оборванных нитей-сигналов собрать в цель
ное, подвижное и живое полотно времени. Какое чувство рит
ма, меры и гармонии нужно было иметь, чтобы в этом сгустке
времени незаметно, неосязаемо растворить жизни своих ге
роев, сохранив за каждым из них индивидуальный временной
1
Б а х т и н М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975, с. 398.
2
Там же, с. 235.
39
поток, зафиксировав все его отдельные капли. И как виртуоз¬
но следовало владеть законами времени, чтобы в беспо
рядочном хаосе текущего, за пеленой единичных впечатлений
разглядеть глубинные смыслы и дать ключ к «обличению ве
щей невидимых».
1
На основании этого отрывка из романа австралийская исследователь
ница С. Владив утверждает, что действие «Бесов» и в самом деле происходит в
1870-х годах. (См.: V l a d i v S. В. The Structure of Dostoevskii's «The
Devils». — В кн.: Essays to Honour Nina Christesen, Founder of Russian Studies in
Australia. Kew (Victoria), 1979, p. 139—140).
46
политических событий («Если там действительно рухнет Ва
вилон и падение его будет великое...»).
В чем же загадка столь странных «анахронизмов» и столь
удивительных путешествий во времени?
ТЕНЬ БУДУЩЕГО
49
Быстрота реакции Достоевского на текущее, на злобу дня
иногда просто фантастична. В самом конце первой части рома
на, в сцене пощечины Шатова Ставрогину, Николай Всеволо
дович сравнивается с декабристом Луниным, который «всю
жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, об
ратил его в потребность своей природы; в молодости выходил
на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя,
любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжника
ми». Источником этой характеристики Лунина, как установле
но, явилась «Отповедь» декабриста П. Свистунова, опублико
ванная в февральском номере «Русского архива» за 1871 год.
Но эта сцена из окончания первой части «Бесов» сама была на
печатана в четвертом (апрельском) номере «Русского вестни
ка» за этот же 1871 год, а отослана еще раньше — в двадцатых
числах марта.
Значит, Достоевский, получивший к началу марта февраль
ский номер «Русского архива», уже к середине месяца успел
прочесть журнал, отметить интересную статью и в считанные
дни использовать ее в одном из самых драматических мест
романа.
Ненадолго отвлечемся и обратимся к пространственным
ориентирам «Бесов». Дуэль Ставрогина и Гаганова происходит
в Брыкове, маленькой подгородной рощице, находящейся
между имением Ставрогиных Скворешниками и шпигулин-
ской фабрикой. Топографический прототип Скворешников —
усадьба Московской Петровской сельскохозяйственной акаде
мии, с большим парком, тремя прудами и гротом, где был убит
по указанию Нечаева студент этой академии И. Иванов (в ро
мане — Иван Шатов). Шпигулинская фабрика — Невская
бумагопрядильня в Петербурге, а настоящее Брыково — не
большой березовый лесок за рощей в подмосковном имении
родителей Достоевского, запомнившийся писателю по детс
ким впечатлениям: в семье этот лесок называли одно вре
мя Фединой рощей. И если учесть, что прототипом губернс
кого города, в котором происходит действие «Бесов», была
Тверь, то одна только сценическая площадка упомянутого
поединка совмещает по крайней мере четыре реальных пей
зажа — московский, подмосковный, тверской и петербург
ский.
Однако художественное пространство, смонтированное из
разнородных фрагментов (так же, как, предположим, и порт
рет, составленный из черт разных лиц), — явление обычное в
словесном искусстве. Кроме того, читатель может и не знать
о «прототипах» пространственных точек, подробностях монта-
50
жа — здесь неведение не помешает целостному восприятию
произведения.
Иное дело смещения и парадоксы времени. Читатель дол
жен отдавать себе отчет в том, что точная и подробная хроно
логия «Бесов» фиксирует не реальное, историческое, а услов
ное, художественное время. Поэтому герои хроники свободно
перешагивают границы сентября — октября 1869 года и откли
каются на события трех последующих лет — как раз тех, в те
чение которых создавался роман. Достоевский, скрупулезно
выверяющий чуть ли не каждое мгновение романных эпизодов
по часам, смело раздвигает рамки времени и почти незаметно
для читателя насыщает его новой реальностью, текущей мину
той, злобой дня.
Исторический опыт героев романа «Бесы» и первых его чи
тателей, таким образом, полностью совпадал: они получали
уникальную возможность постичь «будущие итоги настоящих
событий» 1.
Три года жизни и работы Достоевского, наполненные со
бытиями мирового значения, полнокровно вошли в роман:
герои (и читатели!) прожили эти годы вместе с автором. Новое
знание, новый опыт, и личный, и исторический, высвечивают
крохотный «пятачок» времени в романе «Бесы».
* * *
51
Вот почему так тесно Достоевскому в рамках уходящего,
застывающего мгновения, вот почему так естественно его же
лание не остановить бег времени, а вырваться за пределы из
житого дня.
В «Бесах» художественное время фиксирует не только со
вершающееся, на него отбрасывает свою тень будущее. Роман,
привязанный к злобе дня, обращенный к еще не отошедшему в
прошлое «сегодня», оказался «вековечным».
В преддверии работы над «Бесами», в мае 1869 года, До
стоевский поделился с А. Н. Майковым горячей мечтой: «вос
произвести... всю русскую историю, отмечая в ней те точки и
пункты, в которых она, временами и местами, как бы сосредо
точилась и выражалась вся, вдруг, во всем своем целом. Таких
всевыражающих пунктов найдется, во все тысячелетие, до де
сяти... Ну вот схватить эти пункты и рассказать... всем и каж
дому, но не как простую летопись, нет, а как сердечную поэму...
Но без эгоизма, без слов от себя, а наивно, как можно наив
нее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом —
и более ничего... Я бы не остановился тут ни перед какой фан
тазией», — уверял писатель (29, кн. I, 39, 41).
В «Бесах», хронике двадцати лет и тридцати дней, все уди
вительно совпало: летопись эпохи и сердечная поэма, наив
ность рассказа и горячая любовь к России, буйная фантазия и
строгий историзм мышления. Точка времени, изображенная в
«Бесах», представилась Достоевскому одним из «всевыражаю-
щих» пунктов. И не случайно именно за этим романом (больше
чем за каким-либо другим произведением) прочно закрепи
лось (приросло) определение: «роман-предупреждение»,
«роман-пророчество».
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ КАЛЕНДАРЬ
РОМАНА «БЕСЫ»
(Таблица-приложение)
Название главы или раздела Время и протяженность события
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
53
Название главы или раздела1 Время и протяженность события
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
54
Название главы или раздела 1 Время и протяженность события
Глава четвертая.
Все в ожидании
Глава девятая.
Степана Трофимовича описали 29 сентября, 8—11 часов утра
Глава десятая.
Флибустьеры. Роковое утро
55
Название главы или раздела 1 Время и протяженность события
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава четвертая.
Последнее решение
56
1
Название главы или раздела Время и протяженность события
Глава седьмая.
Последнее странствование
Степана Трофимовича
59
«...И ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ПОБЫВАЛ В ИСЛАНДИИ»
60
Самые фантастические его герои живут, страдают, бьются над
«вечными» вопросами бытия в обстановке обыденной, реаль
ной и достоверной; действие его романов происходит в хорошо
знакомых интерьерах (вспомним усадьбу Федора Павловича
Карамазова — точную копию дома Достоевского в Старой
Руссе), на фоне узнаваемых городских пейзажей, улиц, дво
ров и подворотен. Нередко даже незначительные географи
ческие названия в том или ином варианте перекочевывают из
жизни писателя на страницы его романов. Художественное
пространство произведений Достоевского всегда создается
из знакомых писателю реальных элементов.
Исходя из принципов поэтики Достоевского, можно пола
гать, что и Исландия — не случайная и не произвольная деталь
в «Бесах»; она должна быть связана с какими-то конкретными
впечатлениями писателя и в этом смысле требует реального
комментария.
Но тогда возникают новые и новые вопросы. Если Ставро
гин «примазался где-то к какой-то ученой экспедиции в Ислан
дию» и эта «художественная» экспедиция имела какой-то ре
альный прототип, то какой? и где? Если речь действительно
идет об ученой экспедиции, то из каких источников мог знать
о ней Достоевский? Почему, наконец, среди многочисленных
научных экспедиций, отправлявшихся из Европы (а Ставрогин
едет в Исландию именно из Европы, а не из России, что значи
тельно затрудняет поиски) в разные концы света, избрана
именно Исландия?
Попытка найти подобную экспедицию-прототип и направ
ляла наши поиски.
ОТШЕЛЬНИК АТЛАНТИКИ
64
Первое русское издание романа «Путешествие к центру
Земли» оказалось в центре внимания критики и стало поводом
для резкого столкновения двух печатных органов — демокра
тического журнала «Современник», издаваемого Н. А. Некра
совым и И. И. Панаевым, и либеральной газеты «Голос»
А. А. Краевского. «Современник» (1865, № 12) встретил роман
одобрительным и доброжелательным отзывом, особенно отме
тив его ценность для детского и юношеского чтения. «Мы ред
ко говорим о книгах этого рода, — подчеркивал рецензент, —
потому что усилия литературной критики остаются почти бес
плодны, и книжки, весьма бессмысленные, продолжают изда
ваться и раскупаться нетребовательной публикой. Юное поко
ление вырастает, питаясь умственным сумбуром, и впослед
ствии остается тем, что может производить подобная подготов
ка, потому что и впоследствии не всякому удается найти себе
действительно полезное и развивающее чтение в нашем скуд
ном литературном запасе.
Детская литература с давних пор служит у нас предметом
соболезнования со стороны людей здравомыслящих, потому
что, действительно, в ней есть вещи поразительно безобразные.
Оттого мы с большим удовольствием встречаем детские книги,
которые выделяются из массы пустых или просто дрянных
книжонок какими-нибудь достоинствами содержания и изло
жения.
Рассказ Верна — фантастический, таким только и может
быть, конечно, рассказ о путешествии к центру Земли... Фан
тастика рассказа может броситься в глаза даже очень неопыт
ного из читателей Верна, но она во всяком случае не остается
бесплодной, потому что за ней остается и известное положи
тельное содержание».
Совершенно иначе реагировал «Голос». В очень злобной ре
цензии, помещенной в номере от 7 (16) марта 1866 года,
«Путешествие к центру Земли» объявлялось книгой крайне
вредной и, несомненно, опасной. «Читая фантастическую бас
ню о невозможном путешествии, дети, изволите видеть, узнают
и свойства извержения вулканов, и существование подземных
рек, и фигуры плезиозавров и лабиринтодонтов... Да, — предо
стерегал автор рецензии, — это уже не сказки наших неразви
тых нянек; это осмысленные рассказы образованных гражда
нок, понимающих значение и влияние естественных наук, ко-
3 Л. Сараскина 65
торые Фохтом повиты, Боклем взлелеяны, Льюисом вскорм
лены... Нам остается рекомендовать «Путешествие к центру
Земли» всем, кто желает воспитывать своих детей в духе База
ровых, Лопуховых и компании».
Эту оценку незамедлительно поддержали правительствен
ные круги. Уже в мае 1866 года министр внутренних дел
П. А. Валуев в специальной докладной записке председателю
чрезвычайной следственной комиссии по делу Каракозова о
покушении на царя 4 апреля указывал на популярность и широ
кое распространение «весьма безнравственной по своей тен
денции», прививающей юношеству материалистические взгля
ды на природу книги Жюля Верна. Следствием этой докладной
записки явился «Циркуляр по Московскому учебному округу»
(1867, № 3), в котором директорам гимназий и штатным смот
рителям училищ предписывалось не приобретать книгу для
ученических библиотек и изъять ее из тех учебных заведений,
где она уже имелась.
Есть все основания утверждать, что полемика вокруг рома
на Жюля Верна не осталась не замеченной Достоевским. Пре
жде всего писателя интересовала сама проблема народной гра
мотности и образования. Именно в 1860-е годы на страницах
издаваемых им журналов «Время» и «Эпоха» Достоевский ра
тует за популяризацию науки и научных знаний: добытые на
Западе и пересаженные на русскую почву, они явятся, считал
Достоевский, оправданием скитальчества дворянских интелли
гентов по «немецким землям». «За науку опасаться нечего, —
писал Достоевский. — Она — вечная и высшая сила, всем при
сущая и всем необходимая. Она — воздух, которым мы дышим.
Она никогда не исчезнет и везде найдет себе место» (20, 209).
Журнал «Время» внимательно следил за яснополянской педа
гогической деятельностью Л. Толстого и признавал справед
ливым основной его тезис — о праве народа требовать и
ждать образования, ему потребного. Кстати, именно в период
создания «Азбуки» Толстой заметил Жюля Верна и проявил
чрезвычайный интерес к его «Необыкновенным путешест
виям», впоследствии навсегда вошедшим в систему домашнего
воспитания юного поколения семьи Толстых.
Можно думать, что в литературной полемике по поводу
романа Жюля Верна Достоевский был на стороне «Совре
менника»; позиция некрасовского издания по вопросам обра
зования и воспитания в целом отвечала программе журналов
«Время» и «Эпоха».
Вряд ли рецензия «Современника» могла пройти мимо До
стоевского: 111 том журнала за 1865 год, помимо отклика на
66
роман Жюля Верна, содержал и еще одну в высшей степени
интересную публикацию. Речь идет о повести Виктора Гюго
«Последний день приговоренного к смерти», русский перевод
которой и соседствовал с рецензией. Достоевский, который
считал эту повесть шедевром, «самым реальнейшим и самым
правдивейшим произведением из всех им (Гюго. — Л. С.)
написанных» (24, 6), и поместил столь восторженный отзыв в
предисловии к «Кроткой», не мог не держать в руках, листать,
читать этот том «Современника».
Не мог Достоевский пропустить и скандальную заметку
«Голоса». Хорошо известно, какое острое чувство неприязни,
почти ненависти испытывал Достоевский к А. А. Краевскому —
литературному предпринимателю-эксплуататору и дельцу. Как
раз в середине 60-х годов появляются резкие, полные сарказма
и отвращения отзывы Достоевского об А. А. Краевском и его
«Голосе», который был для писателя «мерзким» и «самым типи
ческим воплощением беспринципного цинического и хамеле
онствующего русского либерализма». Еще в 1864 году в журна
ле «Эпоха» Достоевский поместил презрительно-издеватель-
скую статью «Каламбуры в жизни и в литературе», направ
ленную против «Голоса» и его издателя; аналогичное отноше
ние к ненавистной газете и ее хозяину сохраняется у писателя
до конца жизни, находит отражение в «Бесах» и «Дневнике
писателя».
Оскорбительное упоминание в рецензии «Голоса» имен
Базарова и Лопухова тем сильнее могло задевать Достоевского,
что эти персонажи, как и сами произведения Тургенева и Чер
нышевского, — предмет его постоянных, порой мучительных
раздумий. Достоевский, воспринявший Базарова как траги
ческое лицо, «великое сердце», должен был возмутиться ци
ничной и злобной заметкой, явившейся прямым политическим
доносом.
Ф. М. Достоевскому не пришлось лично принять участия в
литературной борьбе, разыгравшейся в связи с романом Жюля
Верна. В марте 1865 года вышел последний, февральский номер
журнала «Эпоха», после чего издание Достоевского прекрати
ло свое существование. Оставшись без печатного органа, в ко
тором бы писатель мог выступать и как критик, и как публи
цист, в 1866 году (когда, собственно, и состоялась полемика)
Достоевский целиком сосредоточился на романе «Престу
пление и наказание».
3*
67
ГАН ИСЛАНДЕЦ
В конце 1868 — начале 1869 года писателем была задумана
повесть под названием «Картузов», оставшаяся неосущест
вленной. Образ главного героя повести, капитана Картузова,
лег впоследствии в основу другого персонажа — капитана
Игната Лебядкина из «Бесов». И хотя Картузова и Лебядкина
объединяет общая черта — влюбленность в недосягаемую кра
савицу (в «Бесах» — в Лизу Тушину) и сочинение нелепых
стихов (именно Картузов слагает стихи о таракане и «Краса
красот», унаследованные затем Лебядкиным), все же первона
чально Картузов — бескорыстный и чистый рыцарь, смешной,
претенциозный и неловкий человек. Кстати, по замыслу До
стоевского, вся повесть могла называться «Рассказ о неловком
человеке». В рукописных редакциях повести подробно разра
батываются характер, поступки, внешность, поведение, «слова»
и «словечки» Картузова, который, как Дон Кихот, стоит на
страже чести своей дамы и попадает в самые нелепые и коми
ческие положения. И тем более удивительной кажется следую
щая заметка о Картузове: «Фигура Картузова, как сказано.
Молчалив, сух, вежлив, наивен, доверчив. Вдруг изрекает мыс
ли. Чаще молчит и краснеет, не умеет говорить. Целомудрен.
Ко мне доверенность. Приходит, молчит, сидит, спросит о ста
туях, уйдет, курит. Ган Исландец» (11, 49). Курсивная запись
Достоевского «Ган Исландец» рядом с характеристикой Кар-
тузова свидетельствует, очевидно, о возникшей в сознании До
стоевского ассоциативной связи между задуманным образом
«неловкого человека» и неким Ганом Исландцем. В сущест
вующих комментариях к рукописным редакциям «Картузова»
отмечается, что Ган Исландец — герой раннего (1823) рома
на Виктора Гюго с таким же названием, относящегося к «не
истовой» школе французской литературы. Но что могло быть
общего у безобидного недалекого капитана с отъявленным зло
деем Ганом, жившим в 1699 году в Дронтгейме (Норвегия)?
Убийца и поджигатель Ган, родом из Клипстадура в Ислан
дии, внук знаменитого разбойника Ингольфа Истребителя, чьи
потомки в течение четырех столетий наводили ужас на Ислан
дию и Норвегию, Ган, на совести которого тьма чудовищных
преступлений, фантастическое существо, похожее на дикого
зверя, свирепого, хитрого и кровожадного, этот «воплощенный
Ариман», — чем мог он напомнить незадачливого влюбленного
капитана? «Он может повелевать бурями, сбрасывать утесы на
деревни, по его воле рушатся своды подземных пещер, его ды
хание гасит маяки на скалах» — это Ган Исландец Гюго.
68
«Молчалив, сух, вежлив, наивен, доверчив» — это Картузов.
И тут возникает заманчивое предположение. Может быть,
не вполне понятная ассоциация Достоевского отразила впечат
ление писателя не только от исландца из раннего романа Гюго,
но и от другого исландца — из недавно вышедшего произве
дения Жюля Верна? Ведь один из персонажей «Путешествия к
центру Земли», а точнее, третий участник путешествия, провод-
ник-исландец, — тоже Ган (или Ганс, в русском переводе с
французского). И как раз этот исландец, простодушный, мол
чаливый, застенчивый, серьезный, спокойный, задумчивый
человек, во многом напоминает Картузова из процитированно
го фрагмента рукописной редакции. Что добавляла ассоциа
ция с жюль-верновским Ганом (Гансом) к образу Картузова?
По-видимому, обыденности, реалистичности. В этой связи ин
тересно главное соображение Достоевского в работе над по
вестью о Картузове. «Комичнее, загадочнее и интереснее, —
писал Достоевский, — поставить с 1-го разу фигуру Картузова
перед читателем. Все хищные и романтические моменты, при
всей своей правде и действительности, должны быть уловлены
из природы с комическим оттенком (11, 44). Может быть,
внутренняя ирония, комический эффект повести как раз и
должны были достигаться тем, что обыкновенный смертный
(тип жюль-верновского Ганса) рядится в тогу романтического
героя, изображает «роковые страсти» и дикие, сумасбродные
порывы.
И хотя прямых доказательств того, что запись Достоевско
го «Ган Исландец» означает двойную ассоциацию, у нас нет,
все же один факт бесспорен: именно Ганс Бьёлке, исландец из
романа Жюля Верна, а не фантастический персонаж Гюго был
для русского читателя, современника Ставрогина, единствен
ным знакомым представителем этой далекой страны.
САГА О ЛАБИРИНТЕ
69
которые сменялись скукой «до одури» и тоской, злобой и но
выми «развлечениями» — «пробами».
Отъездом за границу в апреле 1866 года начинаются ски
тания Ставрогина, итогом которых явилась исповедь, написан
ная накануне возвращения в Россию, в июле 1869 года, и став
шая поворотным моментом в судьбе героя. Поиски «последних
надежд и обольщений», спасительного средства, которое
может удержать «на краю», привели Ставрогина обратно в Рос
сию, где он и попытался воплотить «мысль великую» в великий
подвиг — и потерпел фиаско. Но созревала эта мысль на чуж
бине, под небом Италии и Египта, на дорогах Франции и
Швейцарии, в университетах Германии — там, где странство
вали и познавали мир образованные русские.
В этом смысле заграничное путешествие Ставрогина еще и
глубоко символично. Проделав головокружительный путь —
сотни и тысячи километров от Иерусалима до Исландии, Став
рогин прошел через самые разные круги современной ему куль
туры, изведал глубины интеллектуальной и духовной жизни
Запада и Востока, испытал многие соблазны мира.
Отправляя Ставрогина вслед за героями романа Жюля
Верна, читателем которого он мог быть, в Исландию, где неза
долго до этого было совершено уникальное, фантастическое пу
тешествие в недра Земли, Достоевский как будто давал Ни
колаю Всеволодовичу еще один и очень серьезный шанс. На
земле, которую впоследствии ученые всего мира назовут «эль
дорадо естествоиспытателей», русский барин, оторвавшийся от
своего народа и почвы, мог потрудиться на ниве знаний, послу
жить во имя науки, приобщиться к числу тех, кто, как «Базаров,
Лопухов и компания», был работником всемирной «мастер
ской». Ведь недаром Ставрогин отправился в Исландию не про
стым путешественником-туристом, а в составе ученой экспеди
ции. Это ли не подарок судьбы для изверившегося, опустошен
ного человека! Герой Достоевского, «великий грешник», попа
дает туда, где только что люди спустились в подземный мир,
преисподнюю, ад — чтобы исследовать и познать его, загля
нуть в глубочайшие бездны земного шара, в самое центральное
его ядро. Вот он, наконец, достойный масштаб, настоящее
дело! Здесь, у подножия вулкана Снайфедльс, как будто со
шлись все ориентиры — веры и неверия, самой смелой фан
тазии и самого трезвого научного знания.
Так, по сложной ассоциации Достоевского, Исландия ока
залась одной из аллегорий поисков Ставрогина. «Я пробовал
везде мою силу... На пробах для себя и для показу, как и преж
де во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною... —
70
признается Николай Всеволодович. — Но... мои желания слиш
ком несильны; руководить не могут. На бревне можно пере
плыть реку, а на щепке нет».
В древнеисландских сагах рассказывается, как некогда в
одну из пещер Исландии попал человек, объявленный вне за
кона. Он долго бродил в абсолютной тьме по подземным лаби
ринтам, пока, наконец, не увидел в стене щель. Выбравшись на
волю, он обнаружил, что находится в совершенно другой части
страны, а в ботинки его набрался золотой песок. В обмен на
золото изгнаннику удалось приобрести свободу.
Герой «Бесов» так и не смог найти выход из своего лаби
ринта.
Глава 3
В ПОИСКАХ СЛОВА
(Сочинители в произведениях Достоевского)
1
Отрывки из сочинений Ратазяева, пародирующие распространенные ли
тературные жанры 1840-х годов, открывают антологию пародий Достоевского
на современную ему литературу.
75
знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы
стал переписывать?»
Но тот, кто испытал искус и соблазн чистого листа бумаги
и остро отточенного пера, обречен вечно быть рабом своего
пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Макара
Девушкина это сдерживаемое, заглушаемое чувство, как робко
он пытается хоть в шутку, хоть намеком представить себя в
желаемой роли и хоть тенью, мимоходом, невзначай узаконить
эту роль в глазах своей собеседницы: «Ведь что я теперь в сво
бодное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо
спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться;
этак с е с т ь бы да и п о п и с а т ь . И себе полезно и дру
гим хорошо».
Но пример других вдохновляет. Варенька — сама сочини
тельница. Это ее тетрадку, записки-жизнеописание, отмечен
ные чертами несомненного литературного дарования, так не
терпеливо хочет прочесть Макар Алексеевич (и эта рукопись,
еще одна «чужая рукопись», включенная в роман-переписку,
неизмеримо углубляет и усложняет его строй и содержание).
И это он, Макар Алексеевич, упрашивает, умоляет Вареньку не
бросать начатой работы, продолжить записки. «А я-то думал,
маточка, что вы мне все вчерашнее настоящими стихами опи
шете, а у вас и всего-то вышел один простой листик. Я к тому
говорю, что вы хотя и мало мне в листке вашем написали, но
зато необыкновенно хорошо и сладко описали. И природа, и
разные картины сельские, и все остальное про чувства — од
ним словом, все это вы очень хорошо описали», — отвечает
Девушкин на письмо Вареньки после их совместной прогулки
на острова; ему, как каждому литератору-профессионалу, в
живой жизни видится возможный сюжет.
Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, в
каждом гадком и темном углу его таятся или вовсю кипят лите
ратурные страсти. И как ни гонит их от себя Девушкин — он с
теми, кто пишет, сочиняет, фантазирует. В иные светлые и ра
достные минуты он высказывает вслух мучительно прекрасную
мечту: «А что, в самом деле, ведь вот иногда придет же мысль
в голову... ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда бу
дет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего,
вышла бы в свет книжка под титулом — «Стихотворения Ма
кара Девушкина»! Ну что бы вы тогда сказали, мой ангельчик?
Как бы вам это представилось и подумалось? А я про себя ска
жу, маточка, что как моя книжка-то вышла бы в свет, так я б
решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь ка
ково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочи-
76
нитель литературы и пиита Девушкин, что вот, дескать, это и
есть сам Девушкин! Ну что бы я тогда, например, с моими са
погами стал делать?» И далее взбудораженное воображение ри
сует некую «контессу-дюшессу», имеющую к нему интерес, и
графиню В., литературную даму, и Ратазяева, запросто бы
вающего у обеих. А там — страшно даже подумать, что могут
сотворить с человеком медные трубы, и Макар Алексеевич стес
няется продолжать.
Много раз и по всякому поводу твердит он, что туп и нераз
вит, что мало и плохо читал, что учился на медные деньги.
И впрямь: как читатель Макар Алексеевич совершенно не иску
шен. Однако важно: то, что попадает ему в руки, он восприни
мает активно, примеривая книжную историю не только к своим
собственным переживаниям, к душевному опыту, но и к своему
перу. Заступаясь за литературные пустячки Ратазяева, оправ
дывая его перед Варенькой, Девушкин как бы наперед отстаи
вает свое право на сочинительство как на единственное прибе
жище в жизни. Ратазяев, какими бы немыслимыми гонора
рами ни похвалялся, — сосед по трущобе — той, где чижики
мрут; он — свой брат, такой же маленький человек, сочини-
тель-графоман: «Он себе особо, он так себе пописывает, и очень
хорошо делает, что пописывает».
И когда Макару Девушкину судьба посылает его первые
настоящие книжки — «Станционного смотрителя» и «Ши
нель», — свое отношение к ним он формулирует совершенно
четко: «...это (историю Самсона Вырина. — Л. С.) читаешь, —
с л о в н о с а м н а п и с а л , точно это, примерно говоря, мое
собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям
выворотил изнанкой, да и списал все подробно — вот как! Да и
дело-то простое, бог мой; да чего! право, и я т а к же бы
н а п и с а л , о т ч е г о ж е б ы и н е н а п и с а л ? Ведь я т о
же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и
сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно
сказать, этот... бедняга. Да и сколько между нами-то ходит...
таких же горемык сердечных!» История смотрителя оставляла
надежду — судьба Башмачкина ее отнимала. «И для чего же
такое писать? И для чего оно нужно?.. Прячешься иногда, пря
чешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас
показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепе
щешь, потому что из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж
вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит,
все напечатано, пропитано, осмеяно, пересужено!» Макар
Алексеевич не только порицает Гоголя, не только называет его
повесть «злонамеренной книжкой», но хочет переделать, пе-
77
реписать ее. «Я бы, например, так сделал...» — вот способ чте
ния Девушкина. «А лучше всего было бы не оставлять его уми
рать, беднягу, а с д е л а т ь бы т а к , чтобы шинель его
отыскалась, чтобы тот генерал...» — и так далее, счастливый
конец, где добро побеждает зло, а читателю подается мило-
стыня-надежда.
Однако жизнь сыграла с Девушкиным злую шутку. Его
мечты о славе обернулись сплетнями и насмешками, от отчая
ния он надолго запил и, так и не став автором-сочинителем,
едва не угодил в персонажи к Ратазяеву — в сатиру или паск
виль. И Макар Алексеевич бунтует против литературы: «А ну
ее, книжку, маточка. Что она, книжка? Она небылица в лицах!
И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям чи
тать... И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-
нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, —
так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для одного
пасквиля сделано!»
Да и сам мир литературы, к которому мечтал приобщиться
Макар Алексеевич, оказался миром жестоким и вероломным.
Занятия литературой не смягчают нравы, не облагораживают
сочинителей, которые предают и травят друг друга, норовят
побольнее оскорбить, обидеть и ужалить собрата. У них нет ни
чего святого: каждый тащит ближнего своего в анекдот.
Но даже не это еще оказывается самым страшным. В конце
концов Девушкин перестал пить, помирился с Ратазяевым,
пристроился переписывать толстую рукопись некоего сочини
теля, получил денежное вспомоществование от столоначаль
ника. Сокрушительный удар по его мечтам и планам наносит
отъезд Вареньки: «Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гу
лял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских пи
сем, все оттого, что вы, маточка, здесь, напротив, поблизости
жили». В отчаянную свою минуту он делает потрясающее при
знание — трагическое тем более, что уже ничего нельзя изме
нить. «Мы опять будем писать друг другу счастливые пись
ма, — заклинает он Вареньку, — будем поверять друг другу
наши мысли, наши радости, наши заботы, если будут заботы;
будем жить вдвоем согласно и счастливо. З а й м е м с я ли¬
тературою...»
И когда вечная разлука с Варенькой становится уже гроз
ной реальностью, когда тоска и ужас от потери единственного
близкого и любимого человека обрушиваются на Девушкина
неотвратимой бедой, он произносит свой главный аргумент:
«...а ведь никак не может так быть, чтобы письмо это было
последнее... Да нет же, я буду писать, да и вы-то... пишите...
78
А то у м е н я и с л о г т е п е р ь ф о р м и р у е т с я . . . »
Но не суждено Макару Алексеевичу заняться литературою;
его письмо остается без ответа; с отъездом Вареньки уничто
жается и источник, и импульс, и стимул его обращения к перу;
любовь могла бы совершить с ним чудо преображения, но само
сочинительство, являясь не целью, а лишь средством, не спо
собно вытащить и выстроить человека.
Первое произведение Достоевского явилось и первой по
пыткой вхождения в мир литературы как для самого автора,
так и для его героев. Начинающие сочинители из эпистолярно
го романа — Макар Девушкин с его наблюдениями, описания
ми и заботами о слоге, Варенька с ее рукописной тетрадкой,
Ратазяев с его художественными отрывками и сочинительски
ми вечерами, а также безымянный сочинитель-работодатель
с его толстой рукописью (по сорок копеек с листа за перепис
ку) — основали то литературное сообщество героев Достоев
ского, своего рода союз сочинителей, который рос, креп и
утверждался с каждым новым произведением писателя, деля
с ним общую страсть к творчеству, общие надежды, страхи и
разочарования, общие мечты о большой литературе.
79
тераторов — это сочинители-персонажи, те, кто уже зареко
мендовал себя автором хоть какого-нибудь текста. Таких пер
сонажей в произведениях Достоевского насчитывается около
пятидесяти. Еще с десяток и более наберется тех, кто мечтает
стать писателем и стоит на пороге осуществления своих жела
ний. И примерно столько же мечтателей, кто в силу природ
ных способностей даже и не надеется на поэтическое попри
ще, но старается хоть как-нибудь закрепиться на окололите
ратурной орбите, пристроившись к любому литературному
делу.
Собрание текстов, принадлежащих героям-сочинителям,
довольно внушительно: произведения Достоевского включают
более тридцати «чужих» сочинений (целиком или в отрывках)
и еще столько же упоминаний о существовании неких рукопи
сей или публикаций, следы которых — в виде заголовков, пла
нов и заготовок — так или иначе фигурируют в основном, «ав
торском» тексте.
Жанровое разнообразие этого необычного литературного
наследия в высшей степени впечатляет: здесь романы и повес
ти, стихотворения и поэмы, переводы и трактаты, басни и прит
чи, разборы и рецензии, шутки и эпиграммы, романсы и сати
рические куплеты, пасквили и доносы, не говоря уже о письмах
и записках. Если собрать все тексты, представленные полно
стью, а также заявки на обещанные сочинения, вполне можно
сложить несколько томов толстого художественного журнала
«с направлением и оттенком», а также дать анонс на последую
щие его номера.
Таким образом, мы имеем дело не с единичным художест
венным явлением — в конце концов и феномен рассказчика,
и прием «литературы в литературе» хорошо известны и доволь
но подробно описаны. Читая произведения Достоевского, мы
сталкиваемся с мощной стихией литературного творчества,
владеющей его персонажами, со своего рода литературной эпи
демией, которой захвачены и бездарные, и талантливые сочи
нители.
И так же, как это бывает в жизни, судьба сочинителя —
будь то рассказчик-повествователь, подменяющий подлинного
автора, или герой-литератор, выступающий со своим текстом и
от себя лично, — попадает в странную, причудливую, а порой
и роковую зависимость от судьбы рукописи — от того, зачем и
когда, в какой момент жизни она была написана.
80
НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ ИЗ ЖИЗНИ РУКОПИСЕЙ
81
рывалось на судьбах его героев — литераторов и сочинителей.
Алексей Иванович, герой и рассказчик романа «Игрок (из
записок молодого человека)», обращается к своим запискам
трижды. Поначалу эти записи — своего рода отчет о только
что случившемся. «Сегодня был день смешной, безобразный,
нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей
каморке и припоминаю» — таков был обычный способ работы
Алексея Ивановича, пока он еще не стал игроком. Записи это
го периода регулярны, выразительны и подробны, впечатления
ярки и сильны, наблюдения тонки и глубоки, взгляд проница
телен и смел, язык пластичен и гибок. И вот — катастрофа,
круто изменившая жизнь молодого учителя: крупная игра,
выигрыш, разрыв с Полиной, Париж, безумные кутежи и про
матывание бешеных денег. «Жизнь переламывалась надвое, но
со вчерашнего дня я уж привык все ставить на карту. Может
быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закру
жился».
Игра, захватившая Алексея Ивановича, в первую очередь
отвращает от «припоминания и записывания». Он на целый ме
сяц бросает свой дневник — но надежды на возрождение свя
заны именно с ним. «Вот уже почти целый месяц прошел, как я
не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влия
нием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных, — начи
нает он свой второй тур. — Я собрал и перечел мои листки.
(Кто знает, может быть, для того, чтобы убедиться, не в су
масшедшем ли доме я их писал?)».
Исписанные листки — единственная опора в том кругово
роте, в том безумном вихре, который мимоходом захватил
Алексея Ивановича и закружил, выбил из порядка и чувства
меры. И если что-то в состоянии удержать его на краю, укрыть
и защитить от новой бури, предчувствием которой он живет, то
это только «листки», работа: «Впрочем, я, может быть, и уста
новлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по
возможности, точный отчет во всем приключившемся в этот
месяц. Меня опять тянет к перу».
Однако дать себе точный отчет игрок уже не в состоянии;
страсть владеет им, не дает сосредоточиться ни на чем другом,
силы тают, и он с грустью осознает, что писание, работа поте
ряли прежний смысл. «Меня тянет опять к перу; да иногда и
совсем делать нечего по вечерам... Дивлюсь на себя: точно я
боюсь серьезною книгою или каким-нибудь серьезным заня
тием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так
дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем
впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь
82
новым, чтобы он не разлетелся в дым!» Меняются не только на
строение и тон, но и само качество описаний: если события
нескольких дней, предшествующих катастрофе, занимают
почти три четверти всего текста, то воспоминания о прошедшем
безумном месяце вдвое короче. С горечью это констатирует сам
автор записок: «Итак, принимаюсь писать. Впрочем, все это
можно рассказать теперь отчасти и покороче: «впечатления
совсем не те...»
Прогноз подтвердился: игра вновь швырнула Алексея Ива
новича прочь от его заметок, от «порядка и чувства меры». «Вот
уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки,
а теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и слу
чайно перечел их» — так начинается третий тур событий.
Игроку уже не вырваться из западни — все свои надежды на
спасение и воскрешение он связывает теперь только с оборотом
колеса: «Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых вос
креснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе,
пока еще он не пропал!» Записки, занимающие на этот раз
всего несколько страниц, завершаются предвкушением новой
игры, нового необыкновенного выигрыша. И то, что последняя
запись сделана п е р е д решающим «завтра» («Завтра, завтра
все кончится!»), неопровержимо свидетельствует о гибели
игрока, о том, что стихия игорного дома и поэзия рулетки
поглотили его без остатка.
И здесь литературные начинания не смогли удержать чело
века на краю, творчество не стало спасением. Приговором, су
ровым и правдивым, звучат слова мистера Астлея: «Да, вы
погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой ха
рактер и были человек недурной, ...но — вы останетесь здесь,
и ваша жизнь кончена. Я вас не виню... Не п е р в ы й вы не
п о н и м а е т е , что т а к о е труд».
Игрок терпит фиаско — и как человек, и как подававший
надежды сочинитель, он проиграл свою игру: записки не кон
чены, будущее беспросветно.
Творчество как труд и труд как творчество — это главная
мерка и единственный критерий, с которым подходит Достоев
ский к судьбе героев-сочинителей. И в устах Достоевского та
кой девиз звучит не как самодовольная сентенция и не как
наставление моралиста, а как истина, добытая предельным на
пряжением всех жизненных сил.
Творчество как единственный шанс выжить, как спаситель
ное средство от гибели, безумия и распадения личности, как
прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший, вдох-
новеннейший мотив писем, публицистики, дневников Достоев-
83
ского. На всех этапах писательского пути, в самые роковые
моменты судьбы его спасало, «вытаскивало» творчество, ответ
ственность перед своим призванием, верность предназначе
нию. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать
лет заключения и перо в руках» (28, кн. I, 163), — восклицал
Достоевский в письме к брату перед отправкой в Сибирь.
И, проведя четыре года на каторге в условиях полного запрета
на творчество, все-таки он писал, работал — тому доказатель
ство беспрецедентная «каторжная тетрадка». «Трудно было
быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II,
235), — писал Достоевский жене в 1867 году, в разгар своей
пагубной страсти — игры в рулетку, когда он проигрывался
дотла, оставляя Анну Григорьевну и без денег, и без самых не
обходимых средств. Но вот через год был написан «Идиот»;
герои Достоевского азартно играли, сходили с ума и кончали с
собой, у них получались или не получались их записки, дневни
ки, воспоминания, но сам он работал до изнеможения, вынаши
вал и осуществлял грандиозные планы, преодолевая в сущ
ности те же страсти и страдания, которыми мучались его герои.
Порою именно с ними, героями-сочинителями, делился он
самыми сокровенными мыслями о творчестве — попросту
отдавал, дарил им свое выношенное, сотворенное.
Ивану Петровичу, герою и «рассказчику» 1, сочинителю ро
манов и повестей из «Униженных и оскорбленных», Достоев
ский отдает своего первенца — «Бедных людей». Двадцати-
четырехлетний литератор, профессионально занимающийся
сочинительством, Иван Петрович переживает и всю историю с
публикацией «Бедных людей» — герой-сочинитель как бы на
следует литературную молодость Достоевского. Возникает
феномен: герои одного романа Достоевского («Униженные
и оскорбленные») читают, обсуждают и критикуют события
другого романа Достоевского же; герой-сочинитель легко и
свободно убирает препоны, существующие между двумя про
изведениями одного и того же автора; одни герои писателя ста
новятся создателями его творений, а другие — их читате
лями.
В «Униженных и оскорбленных» мир сочинителей и мир
читателей представлен необычайно полно и подробно. Здесь и
судьба бедного неудавшегося литератора, чья муза «испокон
веку сидела на чердаке голодная», вынужденного заниматься
поденной литературной работой и погибающего в больнице от
1
В журнальном варианте роман имел подзаголовок: «Из записок неудав
шегося литератора».
84
чахотки; и его переживания по поводу первого шумного успе
ха, и честолюбивые мечтания о славном литературном попри
ще, и литературный быт, и психология творчества, и нравы
издателей-наживал. «Писательство» Ивана Петровича в рома
не Достоевского не номинально и не формально. Его читате
лями оказываются едва ли не все персонажи романа: первое
произведение Ивана Петровича обсуждают в семье Ихменевых,
исподтишка читает Нелли, рассказывает о своих впечатле
ниях князь Валковский. Маслобоев покупает книги Ивана
Петровича для сожительницы; старик Ихменев называет его
гордым именем — русский литератор, о нем и его романе гово
рят в салонах, пишут в журналах. Образы, созданные писате
лем Иваном Петровичем, отрывки из его сочинений то и дело
мелькают в сценах и диалогах. В «Униженных и оскорблен
ных» Достоевский создает не только образ честного сочини
теля, но и образ его человеческого окружения; жизнь героя-
писателя воспроизводится во всех ее бытовых, личных и соци
альных связях, со всеми страстями и страданиями, мечтами и
соблазнами, которым суждено будет стать источником новых
замыслов. Неудачнику Ивану Петровичу ведомо особое сча
стье, дан особый дар: видеть жизнь глазами художника — сю¬
жетно и сценарно, ощущать потребность творчества: «Хочу
теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия,
мне кажется, я бы умер с тоски».
Мотивы обращения к сочинительству — не пустые мечта
ния и не горячка честолюбия: они глубоко человечны и по-
настоящему профессиональны. «Все эти прошедшие впечат
ления волнуют меня иногда до боли, до муки. Под пером они
примут характер более стройный... О д и н м е х а н и з м
п и с ь м а ч е г о с т о и т : о н успокоит, расхолодит, расше
велит во мне прежние авторские привычки, о б р а т и т м о и
в о с п о м и н а н и я и больные мечты в дело, в
занятие...».
Принципиально важно, что эта запись сделана человеком,
находящимся не на гребне славы, не на волне успеха, а на поро
ге смерти — больным, обреченным. И сделана уже после всего
пережитого, которое «кончилось тем, что я — вот засел теперь
в больнице и, кажется, скоро умру. И коли скоро умру, то к че
му бы, кажется, и писать записки?». Писатель Иван Петрович
первым из сочинителей Достоевского осуществил и выразил
заветное: оказавшись в гибели, он взялся за перо, твердо веря,
что работа его вынесет.
Каждый новый образ сочинителя в художественном мире
Достоевского — это не просто обращение писателя к испы-
85
танной повествовательной форме, к излюбленному приему. Это
исследование — всякий раз с иными исходными данными —
взаимоотношений человека и слова, поиск возможностей их
творческого союза.
Александр Петрович Горянчиков, вымышленный автор
«Записок из Мертвого дома», по уже сложившейся традиции
привычно воспринимается как образ сугубо условный — оче
редная маска-посредник (4, 289). Но авторство, даже если оно
принадлежит вымышленному лицу, не может не касаться его
внутренней художественной логики, его тайных пружин, как
не может оно быть нейтральным и для понимания реального
человека.
Тот факт, что Горянчиков, убийца своей жены, десять лет
отбывший на каторге, обратился к литературным занятиям,
«припоминанию и записыванию», не могло, по мысли До
стоевского, не отразиться на содержании его «записок», оста
вить неколебимой его совесть.
На творческую историю «записок» Горянчикова проли
вает свет маленький, но выразительный штрих. Найденная
после смерти автора «записок» рукопись обнаруживала одну
очень странную особенность: описание, хотя и бессвязное,
десятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром
Петровичем, местами «прерывалось какою-то другою повестью,
какими-то странными, ужасными воспоми
н а н и я м и , набросанными неровно, судорожно, как будто
по какому-то п р и н у ж д е н и ю » . Бывший каторжник Го-
рянчиков писал, таким образом, д в е повести: первую из них
(о Мертвом доме) он как бы делил с Достоевским — это были
их «общие» воспоминания. Но вторая принадлежала только
ему одному, освещая ту «точку безумия», к которой никто,
кроме него, не имел никакого отношения. «Вторая повесть»,
воспроизводившая глубоко личные, интимные переживания
Горянчикова, документально подтверждала его реально-худо-
жественное, а не условно-формальное бытие. Она проводила
резкую черту между рассказчиком-воспоминателем «Мертво
го дома» и его действительным автором и мотивировала то со
стояние ума и души, при котором каторжник-убийца мог со
спокойной совестью писать «этнографические» записки. В не
ровных и судорожных строках «второй повести» Горянчиков,
предаваясь тяжелым, мучительным воспоминаниям, испове
довался в своем грехе. З а с т а в л я я себя вспоминать страш
ные эпизоды прошлого, п р и н у ж д а я себя к исповеди и к
«текстуальной» работе над ней, Горянчиков, может быть,
смутно надеялся искупить грех, найти успокоение и душевное
86
исцеление, обрести нравственную опору. В «Записках из
Мертвого дома» желание сочинителя обратить больные мечты
в дело, в занятие стало категорическим императивом.
89
«Я — НЕ ЛИТЕРАТОР...» («ПОДРОСТОК»)
Освобождение от подпольной идеи, взросление и мужание
Аркадия Долгорукого также строятся как процессы, напря
мую связанные с отношением героя-рассказчика к литератор
ству, к писательскому занятию.
«Записки» Аркадия составлены год спустя после событий,
длившихся четыре месяца. Время, в течение которого он пишет
текст, хотя и не имеет точных границ, тем не менее отчетливо
протяженно, и эта длительность заключает в себе принципи
альное содержание. Собственно говоря, духовная эволюция
Аркадия Долгорукого происходит не в те четыре месяца, ког
да он действовал, а в то «постсюжетное» время, когда он в
своих «записках» осмысливал происшедшее.
Его записывание, как он сам признается, явилось следстви
ем внутренней потребности — осознать все случившееся, дать
себе по возможности полный отчет. Он приступает к делу,
рассчитывая на строгую протокольность записей, чуждую «со
чинительству» как таковому: «Я записываю лишь события,
уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от
литературных красот... Я — не литератор, литератором быть
не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описа
ние чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и
подлостью». Поначалу литературный труд ему нравственно не
приемлем, репутация писательского дела заведомо непри
лична, почти непристойна — «до того развратительно дей
ствует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и
предпринимаемое единственно для себя».
Но по мере работы над рукописью Аркадий как-то неза
метно избавляется от столь сильного негативизма. Всякий раз
он обращается к читателям и делится с ними своими труднос
тями, сомнениями, опасениями: «Может, я очень худо сделал,
что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что
выходит на словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при
вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее».
Его волнуют уже не внешние, честолюбивые обстоятельства,
а моменты внутренние, рабочие, начатое дело требует честнос
ти и мужества. Тем, которые только лгут, размышляет Подрос
ток, и м легко; « а я с т а р а ю с ь п и с а т ь в с ю п р а в д у :
э т о у ж а с н о т р у д н о ! » . И уже в самый разгар работы
Аркадий вдруг начинает понимать, что, как бы ни соблазни
тельно было сосредоточиться на «других», «вся правда» — это
прежде всего правда о себе самом!
Школа «припоминания и записывания» не прошла даром:
90
основные, фундаментальные законы творчества усваивались
молодым автором на собственной практике и в рабочем по
рядке. «Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если сам
все подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому
что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того».
Логика «записок» неминуемо вела к исповеди, желание
«всей правды» делало эту исповедь честной и искренной, очи
стительная сила откровенного слова была во благо исповедую
щемуся, и Аркадий считает своим долгом «втиснуть в самую
середину записок» уведомление о том, что он «переменился те
перь радикально» и «стал совсем другим человеком».
Эти перемены становятся еще более ощутимыми к концу
«записок». Окрепло его перо, заботы о форме изложения, о сти
ле и слоге (то есть о так называемых литературных красотах)
уже не кажутся ему прихотью или блажью — особенности
своей манеры он обсуждает вслух, давая читателю все необхо
димые разъяснения. Законченную рукопись он воспринимает
глазами художника, сознавая, что «внутренность души» его
может, должна быть интересна и другим людям.
Поэтому мысль о «литературном рынке» — то есть о чи
тающей публике — перестает казаться ему неприличием и
подлостью, напротив: желание, чтобы его литературный труд
увидел свет, становится естественным и закономерным. И Ар
кадий с а м продвигает «записки» к читателю. «Мне просто и
неудержимо захотелось услышать мнение... совершенно по
стороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно
умного человека», — признается он и отсылает рукопись своему
московскому воспитателю Николаю Семеновичу, предостав
ляя ему право на читательский и критический суд.
Хлопоты Аркадия как начинающего и еще не уверенного
в себе литератора простираются еще глубже — его заботит
дальнейшее «прохождение рукописи»; и, вопреки своему давне
му категорическому заявлению «литератором быть не хочу», он,
по распространенному обычаю, помещает в качестве послесло
вия к «запискам» отзыв-рекомендацию критика-рецензента.
Литературное дело, предпринятое под влиянием сильного
впечатления, с честными намерениями и непреложным требо
ванием «всей правды», не развращает, а выпрямляет человека,
выстраивает его, организует память и восприятие, обостряет
Ум, возвышает совесть — это убеждение далось Аркадию
Долгорукому большой ценой. «Я писал, с л и ш к о м вообра
жая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, ко
торые описывал», — заключает он. Заново пережитые, воскре
шенные в слове мгновения боли и обиды, жгучего стыда и
91
раскаяния дали ему счастье осознать главное: «Кончив же
записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал,
что п е р е в о с п и т а л себя самого, именно процессом
припоминания и записывания».
«А хорошая вещь литература... очень хорошая... Глубокая
вещь!»
92
pa д e й с т в и т е л ь н о » ( 1 6 , 10), — писал Достоевский в
черновиках к «Подростку». Исследуя, как судьба «чужой
рукописи» зависит от сильных впечатлений, пережитых авто
ром, героем-сочинителем, от затраченного им труда, чистоты
помыслов и бескорыстия ожиданий, Достоевский вырабатывал
в полном смысле с т р а т е г и ю т в о р ч е с к о г о п р о
ц е с с а , которая в свою очередь определяла и судьбу худож-
ника-творца.
«Я... всегда верил в силу гуманного, эстетически выражен
ного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются,
пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое
сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово
великое дело! А к сформированному погуманнее человеку по
лучше привьются всякие специальности. Человек-то этот еще
не совсем сформирован у нас — вот беда!» (19, 109) — эти
убеждения Достоевского определили первостепенный интерес
его героев к литературе как к сфере деятельности, жизненному
поприщу. Представления о высоком звании литератора, о слу
жении литературе, с ее репутацией серьезного, общественно
значимого дела, едва ли не единственно возможного в России,
были унаследованы героями Достоевского от самого писателя.
«Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это
литературная деятельность, — подчеркивал Достоевский. —
...Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения,
направленья... Мы даже видим, что нам еще много надо бы сде
лать в этом смысле и что многое в этом смысле еще не сделано.
Вот почему я думаю, что н а с т о я щ е е в р е м я д а ж е
н а и б о л е е л и т е р а т у р н о е : одним словом, время роста
и воспитания, самосознания, время нравственного развития,
которого нам еще слишком недостает» (19, 109).
Неудивительно, что и героям Достоевского сочинительство
как попытка творчества представляется огромной силой,
способной удержать и спасти. Человек, взявшийся за перо, хо
тя бы единственно для себя, совершающий труд «припомина
ния и записывания», — это не потерянный человек: он обла
дает могучим, ни с чем другим не сравнимым, потенциалом
спасения. Литературное занятие становится для него при
станью, способом, стимулом, а потом и целью жизни.
В художественном мире Достоевского такое представление
о роли писательского труда в человеческой жизни имеет мощ
ное силовое поле. Литература как точка приложения сил, как
образ жизни, как возможность общественного служения и
средство очеловечивания оказывается самой предпочитаемой
сферой деятельности, предметом мечтаний, честолюбивых
93
страстей, своего рода алтарем, на который герой-сочинитель
приносит и свою рукопись, и зачастую самого себя.
С другой стороны, литературное поприще влечет многих в
силу его кажущейся доступности, демократичности; оно пред
ставляется заманчивым и перспективным; то, чего трудно до
биться, служа в департаменте, — известности, богатства, чи
нов, — сулила литература, имея примеры удивительных имен,
взлетов, биографий.
Естественно, что тяга к сочинительству, страсть к литера
турным занятиям, продиктованные и жаждой творчества, и
тщеславными амбициями, принимали у героев-литераторов
Достоевского, стремящихся заявить о себе и быть услышанны
ми, самые разные формы — от самых возвышенных до самых
уродливых.
«Чужие рукописи», включенные в произведения Достоев
ского, а также их авторы удивительно точно воспроизводят
реально существующее в жизни соотношение талантливого и
бездарного, истинно творческого и графоманского, адекватно
отражая ту литературную конъюнктуру, тот «литературный ры
нок», каким представлял его себе Достоевский.
ПРОФЕССИОНАЛЫ И ДИЛЕТАНТЫ
96
ния в стихах и прозе». — А всего досаднее то, что они действи
тельно воображают, что это новости. Возьмешь газету, читать
не хочется: везде одно и то же; уныние нападает на вас, и толь
ко согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырливос
ти, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же
сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не в тех же словах»
(19, 67).
Иван Иванович, автор «Записок одного лица», герой расска
за «Бобок», — литератор-неудачник, фельетонист из разряда
«чего изволите», спившийся до галлюцинаций, человек с боль
ной психикой, измененной речью, неповинующимся слогом
и «выдающейся» литературной биографией: список его сочине
ний, образ литературных занятий вполне выражает степень
интеллектуальной деградации, до которой он дошел: «Написал
повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали.
Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде
отказывали: «Соли, говорят, у вас нет»... Перевожу больше кни
гопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам...
За панегирик его превосходительству покойному Петру Мат
веевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по
заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук
шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать,
да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой нынче Воль
тер: нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу
повыбили! Н у вот и в с я м о я л и т е р а т у р н а я д е я
т е л ь н о с т ь . Разве что безмездно письма по редакциям рас
сылаю, за моею полною подписью. Все увещания и советы даю,
критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе
сороковое письмо за два года послал...». Дикая история, слу
чившаяся с ним на кладбище, также планируется как материал
для фельетона; рассказ заканчивается на обещании Ивана Ива
новича «побывать везде, во всех разрядах», «составить поня
тие», записать «биографию и разные анекдотцы» о мертвецах
и снести в «Гражданин»: «авось напечатает».
Помимо литературных генералов, а также сочинителей-
прозаиков непрофильной специализации — ученых-филосо-
фов (Ордынов), фельетонистов-пасквилянтов (Келлер), само
убийц с их единственным предсмертным сочинением, дневни
ком или исповедью (Крафт, Ипполит, Ставрогин), перевод-
чиков-компиляторов (Разумихин), критиков (Маслобоев),
произведения Достоевского насчитывают огромное — в срав
нении с общим числом сочинителей — количество поэтов,
стихотворцев, версификаторов, написавших кто поэму, кто ро
манс, а кто и две строки неизвестного назначения.
4 Л. Сараскина 97
В мире художественных образов Достоевского, густо насе
ленном литераторами и сочинителями самого разного калибра,
профессия стихотворца оказывается едва ли не наиболее удоб
ной, выгодной, доступной для тех, кто хочет быстро, «разом»
осуществить свою литературную карьеру, получить репутацию
сочинителя. Стихами, стишками, куплетами как произведе
ниями легкодоступного, демократического жанра начали (или
хотят начать) свое поприще в литературе большинство сочини
телей.
Именно о карьере поэта мечтает герой «Бедных людей»: его
первая книга, как мы помним, должна была называться «Сти
хотворения».
Другой персонаж, Голядкин-младший, пишет «чувстви
тельные» стихи, «впрочем прекрасным слогом и почерком»:
Если ты меня забудешь,
Не забуду я тебя;
В жизни может все случиться,
Не забудь и ты меня!
1
В черновых набросках к «Крокодилу» мотив литературного творчества
персонажей развит намного сильнее, чем в окончательном тексте. Иван Мат
веевич, находясь в утробе «Крокодила», продолжает сочинять стихи и черно
вики содержат выразительные образцы его литературного творчества: стихо
творения «Зайка маленький бежит», «Не гуманно совсем и не мило», «В долину
слез гражданских», «Отчего ты кусаешь», «И прелестен, и ужасен», «Сенора»
(5, 329—334). Поэтика и содержание этих текстов, откровенно пародийных
и вызывающе вульгарных, предвосхищают поэтический феномен Лебядкина.
4* 99
сонажей «Идиота», «гласность есть законное право всякого...
право всеобщее, благородное и благодетельное».
102
купная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да
это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и...
как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с э т и м ч е л о в е
к о м т а к не п р о й д е т . . . А как начали мы тогда эту вашу
статью перебирать, как стали вы излагать — так вот каждое-
то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним
сидит». В прочтении и интерпретации следователя статья
Раскольникова оказывается неотразимым аргументом, убежда
ющим в безусловной виновности подозреваемого.
Но еще более значительный смысл связан с историей обна
родования статьи Раскольникова и ее существованием в ка
честве публикации.
Как известно, за полгода до преступления Раскольников
отнес рукопись своей статьи в газету «Еженедельная речь» и
надолго потерял ее из виду. Его теория успела превратиться
в практику, старуха была убита и ограблена, полным ходом
шло расследование. До первого своего визита к Порфирию
Петровичу Раскольников даже и не подозревает, что статья на
печатана, и более того — уверен в обратном, ведь «Еженедель
ная речь» вскоре прекратила свое существование. Только от
следователя узнает он о том, что, ликвидируясь, «Еженедель
ная речь» соединилась с газетой «Периодическая речь», где
и появилась искомая статья уже два месяца назад. И хотя
эта статья была подписана не полностью, а лишь буквой, через
знакомого редактора Порфирий Петрович узнает, кто ее автор.
Таким образом, подпольная идея Раскольникова, выраженная
хоть и печатно, н о п о л у а н о н и м н о , п о д п с е в д о н и
м о м , обнародуется неожиданно и помимо его желания при
обстоятельствах весьма щекотливых. Рассекречивание
статьи и ее «атрибуция» — опознавание автора, проведенное
предварительным следствием, — ведет за собой ряд чрезвычай
но важных последствий.
Разумихин, доселе не подозревавший о существовании
подобной публикации и о том, что Раскольников — ее автор,
с энтузиазмом берется раздобыть номер газеты двухмесячной
давности.
Найдя нужную газету со статьей Раскольникова, он дово
дит ее до сведения всех заинтересованных лиц и прежде
всего до родных автора, которые хотят понять, чем живет
Родя, в чем причина его мрачного отъединения от людей.
Дуня, воспринявшая «наполеоновскую идею» из статьи
своего брата, опознает эту идею в монологе Свидригайлова,
не знавшего о существовании статьи, но подслушавшего при
знание Раскольникова Соне.
103
Свидригайлов, в свою очередь, невольно реконструируя
содержание и идейный смысл статьи, формулирует кодекс
сильной личности, который, по его мнению, и стал теорети
ческой основой преступления.
Наконец, статью читает мать Раскольникова, Пульхерия
Александровна, одна из «малых сих», кто по логике вещей
обречен быть первой жертвой теории «все дозволено». О н а
не п о н и м а е т ее с м ы с л а ! «Я вот, Родя, твою статью в
журнале читаю уже в третий раз... Так я и ахнула, как увидела:
вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и
разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове, на ту
пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг
мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и
должно быть: где мне?»
Возникает ситуация парадоксальная и драматическая: по
тенциальная жертва приветствует и поздравляет преступника,
благословляя его оружие.
Именно из рук матери принимает Раскольников газету с
опубликованной статьей, отчетливо воспринимая всю неле
пость своего положения и далеко не радуясь, что ввел в за
блуждение собственную мать: «Раскольников взял газетку и
мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это
его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язви-
тельно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый
раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три
года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав
несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его
сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомни-
лась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью
на стол».
Перед лицом матери — самого безответного читателя,
обманутого и дезориентированного, — Раскольников терпит
самое жестокое поражение: сочинитель не выдерживает очной
ставки со своим текстом.
106
четырех братьев, а самого Митю опутает сетью неопровер
жимых улик.
Два мировосприятия, две концепции мироустройства и ми
ропорядка, противостоящие в романе, два брата, носители
противоборствующих тенденций, Иван и Алеша, сталкиваются
в идейном поединке, включившись в своеобразный литератур
ный турнир, творческое состязание. Ибо отрицание мира божь
его и смысла его, «богохульство», с одной стороны, и
«опровержение богохульства», с другой — отчетливее, вырази
тельнее и ярче всего выражены в двух сочинениях: «Легенде
о Великом Инквизиторе», автором которой является Иван,
и записках «Из жития в бозе преставившегося иеросхимо-
наха старца Зосимы», принадлежащих перу Алеши. Сопостав
ление литературной биографии обоих сочинителей, а также
творческой истории обоих произведений проливает дополни
тельный свет на ту программу «торжественного опровер
жения» анархизма и нигилизма, которую предпринял Досто
евский в «Братьях Карамазовых».
Авторство Ивана Карамазова, его творческий потенциал
и сама возможность для него, двадцатитрехлетнего молодого
человека, только что вышедшего из университета, создать
произведение такой глубины и сложности, как «Легенда о Ве
ликом Инквизиторе», в романе подробно и тщательно моти
вированы.
Уже в детстве Иван обнаруживает «необыкновенные и
блестящие способности к учению», благодаря которым трина
дцати лет попадает в московскую гимназию и на пансион к
опытному и знаменитому педагогу. Учась затем в универси
тете, где ему пришлось полностью себя содержать, Иван
впервые обращается к литературной работе: «Молодой человек
не потерялся нисколько и добился-таки работы, сперва урока
ми в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет
и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшест
виях, за подписью «Очевидец». Литературный дебют был уда
чен: «Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пи
кантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном
молодой человек оказал все свое практическое и умственное
превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся
и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола,
которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает
пороги разных газет и журналов...» Следующий шаг на лите
ратурном поприще составил Ивану уже и имя: «Познакомив
шись с редакциями, Иван Федорович все время не разрывал
связей с ними и в последние свои годы в университете стал
107
печатать весьма талантливые разборы книг на разные специ
альные темы, так что даже стал в литературных кружках
известен». Настоящую славу и известность принесла ему рабо
та весьма любопытная и спорная: «Уже выйдя из универ
ситета и приготовляясь... съездить за границу, Иван Федо
рович вдруг напечатал в одной из больших газет одну странную
статью, обратившую на себя внимание даже и неспециалис
тов, и, главное, по предмету, по-видимому, вовсе ему незна
комому, потому что кончил он курс естественником. Статья
была написана на поднявшийся повсеместно тогда вопрос
о церковном суде».
Итак, к моменту создания поэмы «Великий Инквизитор»
(она была сочинена «с год назад») Иван — автор многих
острых статей, талантливых разборов и рецензий, блестящий
критик и виртуозный полемист, которому по плечу и по уму
самые серьезные дискуссии как с «гражданственниками», так
и с «церковниками». Да и по жанру своему поэма о «Великом
Инквизиторе» имеет предшественниц; как становится известно
из обличений Черта, за Иваном числятся еще две поэмки
«в этом же роде»: «Легенда о рае» 1 и «Геологический пере
ворот» 2.
Алеша Карамазов, не окончивший даже гимназического
курса и никакой литературный труд никогда не выполнявший,
не может и равняться с Иваном; «Записки» о старце Зоси-
ме — первая и скромная проба пера молодого послушника под
городного монастыря.
Многое из того, что написано или сочинено Иваном,
воспроизведено в живых диалогах, спорах и обсуждениях,
передано в пересказе. Так, содержание «Легенды о рае» и
«Геологического переворота» — богословских фантазий Ива
на — пересказано Чертом. Статья о церковном суде обсужда
ется в монастыре в присутствии множества лиц, сам Иван
вслух излагает ее полный конспект и развивает отдельные
1
«Мне было тогда семнадцать лет, — признается Иван, — я был в гимна
зии... я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его
Коровкин, это было в Москве... Анекдот этот так характерен, что я не мог его
ниоткуда взять. Я его было забыл... но он мне припомнился теперь бессозна
тельно — мне самому, а не ты рассказал».
2
«Геологический переворот» — самая «крамольная», самая болезненная
фантазия Ивана, которой он сам и боится, и стыдится. «Раз человечество
отречется поголовно от бога (а я верю, что этот период — параллель геологи
ческим периодам — совершится), то само собою, без антропофагии, падет
все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и насту
пит все новое... Человек возвеличится духом божеской титанической гордости
и явится человеко-бог». Когда Черт рассказывал ему поэму, «Иван сидел, зажав
себе уши руками и смотря в землю, но начал дрожать всем телом».
108
положения. Резонанс его публикаций весьма значителен: его
статьи получают не только литературную или общественную
оценку, но и моральную. Блестяще написанные, задевающие
всех за живое, они вместе с тем как-то сомнительны с нрав
ственной точки зрения. «Пока с отчаяния и вы забавляетесь —
и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя
своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя», —
заключает Зосима.
Чрезвычайно существенно, что прямо перед тем, как будет
рассказана поэма «Великий Инквизитор», Иван «испытывает»
Алешу, искушая его бунтом и откровенно признаваясь: «Ты
мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зо-
симе».
Огромное значение в этой связи имеет тот факт, что поэма
об Инквизиторе — не написанный текст, не рукопись:
«— Ты написал поэму?
— О нет, не написал, — засмеялся Иван, — и никогда в
жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал
и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый мой чита
тель, то есть слушатель. Зачем в самом деле автору терять
хоть единого слушателя, — усмехнулся Иван».
Поэма и может существовать только в форме устного
рассказа, перед лицом оппонента-критика, в живом и непосред
ственном диалоге. «Бестолковая поэма бестолкового студен
та», как аттестует свое произведение Иван, — «дело поэта»,
а не художника, если иметь в виду то различие между поэтом
и художником, о котором писал Достоевский. Не имея пись
менного, текстуального выражения, идеи и образы поэмы
работают на единственного ее слушателя — на Алешу; и Иван,
искушенный сочинитель, давно испробовавший жанр богослов
ских фантазий, хорошо понимает, что необходимое эмоцио
нальное наполнение «Легенде о Великом Инквизиторе» как
раз и дают та стихия чувств, та полемическая напряженность,
тот сдержанный азарт, которые исходят от его младшего
брата. Собственно, Иван и не скрывает, что развитие мысли
и сюжета поэмы происходит в диалоге: «Защищая мою
мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей кри
тики».
Отвечая К. П. Победоносцеву на вопрос о том, что в
«Братьях Карамазовых» будет противопоставлено атеистичес
ким и нигилистическим позициям Ивана, Достоевский писал:
«В этом-то теперь моя забота и все мое беспокойство. Ибо
ответом на всю эту отрицательную сторону я и предположил
быть вот этой 6-й книге, «Русский Инок...». А потому и тре-
109
пещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным отве
том. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положе
ния, прежде выраженные... по пунктам, а, так сказать, в худо
жественной картине. Вот это меня и беспокоит, то есть буду
ли понятен и достигну ли хоть каплю цели» (30, кн. I, 122).
Об этом же писатель сообщал и в редакцию «Русского вест
ника»: «Богохульство же моего героя будет торжественно опро
вергнуто в следующей (июньской) книге, для которой я рабо
таю теперь со страхом, трепетом и благоговением, считая
задачу мою (разбитие анархизма) гражданским подвигом»
(30, кн. I, 64). С волнением и смятением размышляет
Достоевский о выполнимости своей задачи, о необходимости
художественного, а не идеологического противопоставления
идей, настойчиво повторяя: «Молю бога, чтоб удалось, вещь
будет патетическая, только бы достало вдохновения. А глав
ное — тема такая, которая никому из теперешних писа
телей и поэтов и в голову не приходит, стало быть, совершенно
оригинальная. Для нее пишется и весь роман, но только
чтоб удалось, вот, что теперь тревожит меня» (30, кн. I, 68).
Чем же, а главное — как отвечала «Книга шестая» на
«крайнее богохульство», на «Синтез современного русского
анархизма», выраженные в главе «Великий Инквизитор»?
Опровержением богохульства и отрицания стали предсмертные
поучения старца Зосимы, которые, по первоначальному плану,
должны были быть записаны самим старцем 1. Однако в итоге
сказать последнее слово старца было поручено Алеше. «Тут
вводится в роман как бы ч у ж а я р у к о п и с ь (Записка
Алексея Карамазова), и само собою, что эта рукопись раз-
графирована Алексеем Карамазовым по-своему», — объяснял
Достоевский жанр «Поучений» (30, кн. I, 103). «Чужая
рукопись» должна была спасти, «вытащить» художественность
ответа: «...многие из поучений моего старца Зосимы
(или, лучше сказать, способ их выражения) принадлежат
лицу его, т. е. художественному изображению его. Я же хоть
и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично
от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим
языком. Он же не мог ни другим языком, ни в другом духе
выразиться, как в том, который я придал ему. Иначе не созда
лось бы художественного лица» (30, кн. I, 102).
Записки Алексея Карамазова «Из жития в бозе преставив-
1
В рукописных материалах диалог Ивана и Алеши заканчивается так:
«— Больше не приходи, ступай к своему Зосиме.
— Жив ли твой Pater Seraphicus?
— Жив и п о с л е д н е е с л о в о з а п и с а л » (15, 230).
110
шегося иеросхимонаха старца Зосимы», составленные «некото
рое время спустя по смерти старца на память», и стали проти
вовесом богоборческому бунту Ивана. Итак, не Зосима опро
вергает богохульство современного отрицателя, а Алеша, со
вершая свой литературный дебют, пытается возражать брату.
Как и всякий дебют, его труд несет печать несовершен
ства; его рукопись «не полна и отрывочна. Биографические
сведения, например, обнимают лишь первую молодость старца.
Из поучений же его и мнений сведено вместе, как бы в единое
целое, сказанное, очевидно, в разные сроки и вследствие по
буждений различных».
Скромный и незаметный труд пусть неопытного и неиску
шенного, но прилежного и добросовестного биографа-ученика,
свято верующего заповедям учителя, «припоминание и записы
вание» сильнейших впечатлений, глубоко и сильно пережитых,
бескорыстная, затворническая, без расчета на славу, успех и
даже на публикацию работа над рукописью — такой оказалась
осуществленная Достоевским программа «достаточного отве
та» на блистательные философские фантазии и умственные
спекуляции Ивана Карамазова. «Это не проповедь, а как бы
рассказ, повесть о собственной жизни, — писал Достоевский. —
Если удастся, то сделаю дело хорошее... Сам считаю, что и
1
/ 10 -й доли не удалось того выразить, что хотел» (30, кн. I,
68, 102). Но какую бы оценку — идеологическую, эстетиче
скую, художественную — ни давать шестой книге последнего
романа Достоевского, факт тот, что в «Русском иноке», куль
минационной 1 точке «Братьев Карамазовых», все надежды на
удачу, на создание образа чистого и идеального писатель свя
зывает с «Записками», с «чужой рукописью», с работой «ма
ленького» сочинителя.
Литературные опыты братьев Карамазовых находятся под
неусыпным и завистливым вниманием еще одного сочините
ля — семинариста-карьериста Ракитина. Будучи по отноше
нию к Ивану, Дмитрию, Алеше злобным и пристрастным
критиком, он обнаруживает вместе с тем сильнейшую духов
ную зависимость от их литературного творчества.
«Сладострастники, стяжатели и юродивые! — так аттестует
он «карамазовский вопрос». — ...Иван теперь богословские ста
тейки пока в шутку по какому-то глупейшему неизвестному
расчету печатает, будучи сам атеистом, и в подлости этой
1
Достоевский говорит об этом неоднократно: «Я писал эту книгу для
немногих, и считаю кульминационного точкой моей работы» (30, кн. I, 105);
«Смотрю, однако же, на эту книгу шестую как на кульминационную точку
романа» (30, кн. I, 102).
111
сам сознается». Яростно нападая на статью о церковном суде
(«Статья его смешна и нелепа... Вся его теория — под
лость!.. Соблазнительная теория — подлецам»), он уличает
Ивана в двоемыслии, в идейной нечистоплотности.
Между тем двоемыслие и идейные спекуляции — основной
двигатель и главная побудительная сила литературной деятель
ности самого Ракитина, верное средство для достижения
цели — вожделенной карьеры. Притом что образ карьеры ви
дится ему разным: один вариант — постричься в монахи и
стать архимандритом; второй — издавать в Петербурге тол
стый журнал «в либеральном и атеистическом направлении,
с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском
социализма, но держа ухо востро, то есть, в сущности, держа
нашим и вашим и отводя глаза дуракам»; третий (в продолже
ние второго) — откладывать на текущий счет подписные де
нежки, пускать их в оборот до тех пор, пока удастся выстро
ить капитальный дом для сдачи внаем; четвертый — жениться
на богачке Хохлаковой и на ее полтораста тысяч купить ка
менный дом в Петербурге и издавать газету.
Для осуществления своей цели Ракитин практически
одновременно, в течение одного-двух месяцев, создает несколь
ко литературных произведений, каждое из которых, казалось
бы, должно совершенно исключать остальные.
1. Как выяснилось на процессе Мити, перу свидетеля
Ракитина принадлежит брошюра, изданная епархиальным на
чальством, «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы», ко
торую адвокат Фетюкович охарактеризовал как «полную глу
боких и религиозных мыслей, с превосходным и благочес
тивым посвящением преосвященному»: покровительством
преосвященного «полезнейшая брошюра разошлась и доста
вила относительную пользу». Так был сделан нужный шаг для
достижения церковной карьеры и одновременно побивался со
перник по теме, ненавидимый Ракитиным Алеша с его
скромными «Записками». Стоит добавить, что, несмотря на
брошюру, карьера архимандрита не удалась.
2. Для обольщения Хохлаковой Ракитин сочиняет и пре
подносит ей стихи под замечательным названием: «На выздо
ровление больной ножки моего предмета»:
Уж какая ж эта ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат,
И бинтуют, и калечат.
Не по ножкам я тоскую,
Пусть их Пушкин воспевает:
По головке я тоскую,
112
Что идей не понимает.
Понимала уж немножко,
Да вот ножка помешала!
Пусть же вылечится ножка,
Чтоб головка понимала.
113
средой» 1. К тому моменту, когда свидетеля Ракитина вызвали
в суд давать показания, статья уже в целом готова, а проку
рор цитирует ее в своей речи, ибо она сильно подкрепила
«обвинение». Для прокурора Ракитин — «талантливый моло
дой человек», и похоже, что и впрямь карьера журналиста
улыбнулась ему; «с этого процесса господин Ракитин в первый
раз заявил себя и стал заметен». Судя по всему, одним лите
ратурным критиком в Петербурге должно было стать больше.
Если Ракитин — начинающий литературный критик, то
Черт — вечный обладатель этой литературной профессии.
«Каким-то там довременным назначением, которого я никогда
разобрать не мог, — сообщает Черт Ивану, — я определен «отри
цать», между тем я искренне добр и к отрицанию совсем
не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет
критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»?
Без критики будет одна «осанна»... Ну и выбрали козла
отпущения, заставили писать в отделение критики, и полу
чилась жизнь».
Образцы своих критических трудов Черт демонстрирует
с огромным успехом и максимальным эффектом: его раз
боры и комментарии к поэмам Ивана, едкие, саркастичные,
беспощадные, доводят «рецензируемого автора» до ненависти,
ярости, исступления. Вместе с тем Черт жалуется, что его,
несмотря на способности, не печатают («Самые лучшие чув
ства мои, как например благодарность, мне формально за
прещены единственно социальным моим положением»), стес
няясь его подписи, предлагают публиковаться анонимно.
Итак, Черт, двойник Ивана Карамазова, его кошмар и гал
люцинация, приживальщик при барине, имеет еще одну ипо
стась: это анонимный литературный критик, специалист по
«отрицанию» при сочинителе богохульных поэм-фантазий. Их
диалог развивается, движимый соперничеством, борьбой за
идейный и литературный приоритет. Черт настаивает: «...это
я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот
рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во
мне разуверился». Иван категорически возражает: «Все, что ни
есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, пере
1
Образцы журнальной прозы Ракитина интересно обсуждают между со
бой Митя и Алеша: «— Он мне с неделю назад статью одну начал читать,
я там три строки тогда нарочно выписал, вот постой, вот здесь. — Митя, спеша,
вынул из жилетного кармана бумажку и прочел: — «Чтоб разрешить этот
вопрос, необходимо прежде всего поставить свою личность в разрез со своей
действительностью». Понимаешь иль нет?
— Нет, не понимаю, — сказал Алеша».
114
молотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты
мне же подносишь как какую-то новость!»
Литературная панорама «Братьев Карамазовых» диффе
ренцирует творчески самостоятельных (Митя, Иван, Алеша)
и идейно зависимых сочинителей (Смердяков, Ракитин, Черт)
в точном соответствии с тем, какую роль играет в романе каж
дый из этих персонажей — «героя» или «тени». Текст плюс
текст дает не два текста, а некий третий: способ прочтения и
понимания.
115
тия русской общественной мысли и литературной борьбы вхо
дят в роман, давая ему глубину и перспективу. Таинственные
сферы, где решается судьба книг и их авторов; инстанции,
которые санкционируют гонения на литературу; заграничные
запрещенные издания, поддерживающие и «подновляющие»
славу гонимых литераторов; литературные салоны Москвы и
Петербурга, новые идеи «всеобщего движения», публичные ли
тературные собрания и домашние литературные вечера —
все это придает «Бесам» совершенно особый, специфический
колорит. Герои Достоевского впервые попадают в самую гущу
литературной жизни, познают ее быт, нравы, знакомятся со
столичными сочинителями-профессионалами. «Она (Варвара
Петровна. — Л. С.) позвала литераторов, и к ней их тотчас
же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без
приглашения, один приводил другого. Никогда еще она не
видывала таких литераторов. Они были тщеславны до нево
зможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обя
занность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже
пьяные, но как бы сознавая в этом особенную вчера только
открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности.
На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли
какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя
себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно
они написали, но тут были критики, романисты, драматурги,
сатирики, обличители. Степан Трофимович проник даже в са
мый высший их круг, туда, откуда управляли движением».
Так, на сцене появляются литературные чтения, кол
лективные протесты и подписи, бесконечные посиделки «с ли
беральным душком», мысли об издании журнала и т. п. При
общение к столичным и заграничным (берлинская эпопея
Степана Трофимовича с «афинскими вечерами») литератур
ным кругам, хотя и не давшее ожидаемого результата, не
прошло даром. Спустя десять лет уже не в столицах, а в
губернском городе разворачиваются события, имевшие своей
первопричиной именно те самые идеи, от которых бежал Сте
пан Трофимович и в конце 40-х, и в конце 50-х годов. И тот
факт, что трагедия, разыгравшаяся в романе, напрямую свя
зана с либеральным кружком Степана Трофимовича, с лите
ратурным салоном Юлии Лембке, с литературными чтениями
на балу для гувернанток, с литературной кадрилью и с под
польной типографией Шатова, придает литературным реалиям
романа также совершенно новый, чрезвычайный смысл.
Обилие литературных впечатлений, реалий, реминисценций,
литературная основа, на которой выстраиваются судьбы героев,
116
их духовная зависимость от «книжных идей», многим из них
стоившая жизни, позволяют без натяжки назвать «Бесы»
самым литературным романом Достоевского. Здесь сосредото
чены самые разнообразные сферы литературной деятельности,
типы сочинений и мотивы их творчества. Собственно «лите
ратурное наследие» сочинителей в «Бесах» так велико и об
ширно, что не поддается никакому точному учету. «Нувелист»
и «великий писатель» Кармазинов представлен всего одним
текстом «Merci», однако «его повести и рассказы известны
всему прошлому и даже нашему поколению» и, как сообща
ет Хроникер, «они были наслаждением моего отрочества и
моей молодости». Лебядкин, чье творчество представлено всего
пятью стихотворениями («Звезде-амазонке», «О, как мила
она», «Таракан», «Краса красот сломала член», «Гувер
нантке»), давно, еще с Петербурга, зарекомендовал себя как
поэт 1: «Стихотворения свои он уважал и ценил безмерно, но
тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему
нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало,
веселился его стишками и хохотал над ними, иногда
схватясь за бока. Таким образом достигались две цели —
и поэтическая и служебная...» Губернатор Лембке, за которым
числятся написанная для журнала, отосланная, но ненапеча
танная повесть, рукописный роман и стихи жене в день
свадьбы, «в самый последний год... стал пописывать русские
стишки» 2. Некие таинственные повести, ею сочиненные, рас
сказывала Ставрогину Марья Тимофеевна Лебядкина в Петер
бурге, «в углах, каждый вечер».
Инженер, строитель мостов, Кириллов собирает материал
и пишет «любопытнейшую статью о причинах участившихся
случаев самоубийства в России и вообще о причинах, уча
щающих или задерживающих распространение самоубийства в
обществе». И хотя делает это не для публикации, однако для
того, чтобы найти причины, «почему люди не смеют убить
себя», прибегает к литературному труду. Шатов знает три
языка, может литературною работой заниматься и владеет ти
пографским делом. Шигалев «напечатал в одном прогрес
сивном петербургском журнале какую-то статью» и написал
книгу, состоящую из десяти глав, в которой изложил свою
1
«Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи», —
замечает Хроникер: так незаметно появляется еще один сочинитель.
2
Характерен и круг знакомств молодого Лембке: «Эта наклонность к
стишкам свела его с одним мрачным и как бы забитым чем-то товарищем, сы
ном какого-то бедного генерала, из русских, и который считался в заведении
великим будущим литератором».
117
собственную систему устройства мира. Девица Виргинская
привезла из Петербурга, несколько сот экземпляров литогра
фированного воззвания собственного сочинения о страданиях
бедных студентов.
Юлия Михайловна Лембке, хозяйка салона и организа
тор бала для гувернанток, написала заметку в столичную
газету об ожидаемом в губернии празднике, сочиняла тосты
и речи, которые должны были «разъяснять наше главное
знамя» и «перейти в виде корреспонденций в столичные
газеты 1, умилить и очаровать высшее начальство, а затем
разлететься по всем губерниям, возбуждая удивление и подра
жание». Эта литературная дама мечтает также об издании
независимой губернской газеты, в редакторы которой прочит
Липутина, стариннейшего члена кружка, человека умного и
проницательного и далеко не чуждого литературы, но пред
почитающего коллективные формы творчества: ему принадле
жат четыре из пяти строф скандального стихотворения
«Гувернантке». Самое прямое отношение имеет Липутин и к
литературной кадрили, которую он устраивал (как режиссер)
по идее Кармазинова (автора инсценировки) и пользуясь
советами хромого учителя (литературного консультанта). В
свою очередь хромой учитель, преподаватель словесности в
гимназии, «эстетический человек» и «сильная губернская
голова», сторонник теории Шигалева и ревностный его по
клонник, подозреваем Петрушей в стихах и поэтических
вдохновениях.
Литература полна соблазнов, печатное слово манит и за
вораживает; его власти и обаянию готовы подчиниться и люди
совершенно чуждые прелестей «писаной бумаги».
Так, образованные прихожане губернского собора угова
ривают протоиерея отца Павла напечатать его торжествен
ные проповеди. Чиновник Блюм, будучи жертвой несчастной
слабости своего благодетеля Лембке к русской литературе,
участвует в секретных чтениях наедине, по шесть часов сряду;
светская барышня Лиза Тушина мечтает затеять литератур
ное предприятие — издать книгу фактов и происшествий,
которая могла бы обрисовать всю характеристику русской
жизни за каждый год, Марья Шатова намерена открыть в
городе переплетную мастерскую. Ставрогин, который с досадой
признается, что писать не умеет, о ком сказано совершенно
однозначно: «автор прежде всего не литератор», также при-
1
Петр Верховенский обещает взяться за дело и устроить публикации в
«Голосе» и «Биржевых ведомостях».
118
бегает к «литературному» средству: он пишет «исповедь»,
секретно печатает ее в заграничной русской типографии,
назначает к распространению и относит на «рецензию»
к старцу Тихону. А Тихон, архиерей на покое, изучающий на
досуге обстоятельства Крымской войны по некоему литератур
ному ее изложению («Севастопольские рассказы»?), советует
Ставрогину сделать исправления в слоге.
Однако повальное увлечение литературой не проходит да
ром для персонажей «Бесов». Едва ли не все сочинители,
как и их рукописи, терпят фиаско, переживают позор пора
жения, имеют общую — весьма плачевную — судьбу.
Не удалась издательская деятельность ни Варваре Пет
ровне, ни Лизе Тушиной; не открыла переплетные мастер
ские Марья Шатова, не была услышана девица Виргин
ская, забыла свои повести Марья Лебядкина.
С треском провалились литературные затеи Юлии Лембке:
осмеяли «Мерси», освистали «последнее слово» Степана Тро
фимовича, изгнали со сцены лектора-маньяка. Жалкой,
пошлой, бездарной и пресной аллегорией оказалась «кадриль
литературы», доконавшая губернатора Лембке, поэта и рома
ниста, «лебединой песней» капитана Лебядкина стало стихо
творение «Гувернантке», самочинно открывшее литературный
праздник.
Не дописал свою статью о самоубийстве Кириллов, не
воспользовался предложением Лизы Тушиной о литератур
ном сотрудничестве Иван Шатов, навсегда осталась в земле, у
грота в ставрогинском парке, подпольная типография, так
никем и не вырытая. Фатальная неудача с исповедью, не
ставшей покаянием, преследует Ставрогина, и бессильным чем-
либо помочь оказывается «рецензент» Тихон.
Скорбным списком неосуществленных планов и замыслов,
реквиемом по несбывшимся надеждам, мартирологом безвре
менно погибших сочинителей предстает итог литературной
жизни в «Бесах»: здесь причастность к литературе обходит
ся по самой высокой цене.
Но литературная панорама в «Бесах» не исчерпывается
трагедией судеб; бесовство, проникшее во все сферы духов
ной жизни, извращает и разрушает естественные мотивы
творчества, его смысл и цель. Литературное бытие сочини
телей наполнено интригами, подвохами и каверзами, до абсур
да искажающими их деятельность.
Среди героев романа особенно выделяются в этом смысле
двое: одному литература как будто абсолютно показана,
119
другому — абсолютно противопоказана. Эти двое — отец и
сын Верховенские.
Степан Трофимович Верховенский, «Главный Учитель»,
несет на себе груз литературных устремлений трех эпох.
Принадлежа к «знаменитой плеяде иных прославленных деяте
лей нашего прошедшего поколения», получив известность
обстоятельствами своей первоначальной карьеры, Степан Тро
фимович на всю оставшуюся жизнь приобрел некий несом
ненный статус — человека из мира литературы, поэта, мысли
теля, профессора, рыцаря красоты, преданного и бескорыст
ного служителя искусства. Воспитатель Ставрогина и Шатова,
Лизы и Даши, руководитель либерального кружка, член губерн
ского клуба, человек с репутацией ученого, историка, фило-
софа-вольнодумца, Степан Трофимович имеет, казалось бы,
решительное и преимущественное право числиться по высо
кому литературному ведомству. Однако при ближайшем рас
смотрении его пресловутая деятельность оказывается совер
шеннейшей фикцией. Основной мотив, навязчиво сопровожда
ющий романное бытие Степана Трофимовича, — катастрофи
ческое отсутствие предполагаемых трудов в те многочислен
ные и досадные моменты, когда эти труды кем-либо запра
шиваются. Достоверным фактом литературной биографии Вер-
ховенского-старшего являются лишь работы, гремевшие «одну
только маленькую минуточку» в самом начале его поприща:
диссертация по истории средневековых немецких городов, на
чало «глубочайшего исследования» о «причинах необычайного
нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то
эпоху» и лирико-драматическая поэма-аллегория, «напомина
ющая вторую часть «Фауста» 1.
Этим список исчерпывается — творческая пауза совпадает
со служебной отставкой. «К тому же всегда возможно было,
в тиши кабинета и уже не отвлекаясь огромностью уни
верситетских занятий, посвятить себя делу науки и обогатить
отечественную словесность глубочайшими исследованиями», —
иронизирует Хроникер и ехидно добавляет: «Исследований
не оказалось».
Настойчиво и последовательно, с хронологической точ-
1
Именно эта поэма, написанная Степаном Трофимовичем в ранней моло
дости, ходившая в списках шесть лет, схваченная в 1849 году, находившаяся
под запретом в течение двадцати пяти лет и наконец опубликованная без его
ведома за границей в одном из революционных сборников, и создала ему репу
тацию крамольного и опального литератора, хотя на самом деле, как специаль
но выясняет Хроникер, никогда Степан Трофимович не преследовался, никто
ни разу на карьеру его не посягал и при малейшей опасности он первым при
нимал меры — писал оправдательные письма.
120
ностью дезавуируется литературная деятельность (а вернее,
полная бездеятельность) Степана Трофимовича:
«В первые годы, или, точнее, в первую половину пре
бывания у Варвары Петровны, Степан Трофимович все еще по
мышлял о каком-то сочинении и каждый день серьезно соби
рался его писать. Но во вторую половину он, должно быть, и
зады позабыл. Все чаще и чаще он говаривал нам: «Кажет
ся, готов к труду, материалы собраны, и вот не работается!
Ничего не делается!» — и опускал голову в унынии».
В конце 50-х годов в литературных салонах Петербурга
он, выступая на публичных чтениях, «твердо заявил, что са
поги ниже Пушкина, и даже гораздо. Его безжалостно
освистали, так что он тут же, публично, не сойдя с эстрады,
расплакался». Этим и ограничилась попытка «подновления
славы». Пустыми хлопотами оборачивается поездка за гра
ницу («Работаю по двенадцати часов в сутки... роюсь в биб
лиотеках, сверяюсь, выписываю, бегаю; был у профессоров»).
В конце 1860-х он констатирует: «Мы своим трудом
жить не умеем... У нас все от праздности, и доброе и хоро
шее... Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду».
Однако его собственные «труды» — обещанные рассказы
по испанской истории, статьи о положении немецких универ
ситетов и Дрезденской мадонне — вновь оказываются фикци
ей — их просто не существует, и на последних своих чтениях,
в честь гувернанток, Степан Трофимович, как и десять лет
назад, провозглашает гимн красоте — Шекспиру и Рафаэлю.
Полное творческое банкротство Степана Трофимовича до
кументально подтверждается экстраординарной мерой —
обыском и описью его бумаг, среди которых имеется одно-
единственное оригинальное сочинение — все та же поэма,
арестованная теперь уже вторично.
На протяжении всего романа люди из окружения Сте
пана Трофимовича пытаются выяснить, кто же он: доцент?
профессор? историк? учитель? литературный критик? уче
ный? — и последовательно опровергают каждое из этих зва
ний. Пустые архивы «главного учителя», отсутствие руко
писей, написанных хотя бы «в стол», исчерпывающе красно
речивы.
* * *
1
См. об этом: т. 12, с. 203, 303, а также: О к с м а н Ю. Г. Судьба одной
пародии Достоевского. — «Красный архив», 1923, т. III, с. 301—303.
124
бенности. Требуя из-за границы, чтобы Шатов отпечатал
«Светлую личность» на подпольном типографском станке и
экземпляры сложил где-нибудь до востребования (отказом на
что и явилась записка Шатова), Петр Степанович намекал,
будто это ему, «светлой личности», посвятил свое стихотворе
ние Герцен и записал в альбом.
Версия третья, истинная (липутинская), только для
Петра Верховенского. Липутин сравнивает прокламацию
«в прозе», написанную, как он думает, Петрушей, со «Свет
лой личностью» и приходит к выводу, что стихотворение
принадлежит тому же автору: «Я думаю тоже, что и стишон-
ки «Светлая личность», самые дряннейшие стишонки, какие
только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Гер
ценом». «Вы врете; стихи хороши», — невольно выдает себя
Петр Степанович, никогда ни одного сочинителя не хвалив
ший: атрибуция «Светлой личности» после столь неосторож
ного признания не может вызывать сомнений.
Литературная деятельность Петра Степановича не ограни
чивается поприщем критическим и сочинительским. Он — член
распорядительного комитета праздника, имеющий решающее
влияние на председателя комитета, Юлию Михайловну
Лембке. Ему поручено составить программу чтения и анга
жировать исполнителей — и он, максимально использовав свой
официальный статус «дирижера», разыгрывает грубейшую, но
полностью удавшуюся ему интригу по дискредитации чтений
и провалу праздника 1. Литературно-административные усилия
Петра Верховенского, имеющие своей теневой стороной
дела уголовно-политического свойства, — выразительнейшая
иллюстрация к его собственному мировоззренческому тезису:
«Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те
только, которые режут и жгут да делают классические вы
стрелы или кусаются... Слушайте, я их в с е х с о с ч и ¬
т а л . . . Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно
много, и сами того не знают!»
Многочисленные сочинители «Бесов», чьи интересы, моти
вы и результаты творчества несут неизгладимую печать по
ражения; социальная практика, при которой донос и клевета,
1
Вот основная пружина этой интриги: дезориентировать Лембке; не
явиться на чтения самому, оставив Юлию Михайловну без поддержки; раздра
жить отца и спровоцировать его на скандал; одобрить выступление маньяка-
лектора; дать деньги Лебядкину от имени Ставрогина; приказать Липутину
отправить Лебядкиных в Петербург, но затем приостановить отправку и вы
пустить Лебядкина на сцену с чтением «Гувернантки»; устроить побег Лизы
к Ставрогину, направить руку убийц на Лебядкиных; поджечь город.
125
подлог и анонимка оформляются в особый, привилегирован
ный жанр искусства слова; литературный этикет, допуска
ющий искажение и извращение самой идеи авторства, ложь
и мороку; — серьезнейшие симптомы болезни русского об
щества, запечатленной в романе Достоевского, наиболее «ли
тературном» из всех его произведений.
Но на фоне всеобщего распада и катастроф смутного
времени тем большее значение обретают спасенные шедевры.
В высшей степени символическим для литературной панорамы
«Бесов» оказывается факт «недоработки» Петра Верховенско
го: охотясь за чужими рукописями и их авторами, он упуска
ет из виду двух наиболее серьезных и опасных для него сочи
нителей. Поразительно: выслеживая и шантажируя Ставроги
на, Петр Степанович абсолютно ничего не знает и даже не
предполагает о существовании исповеди — отпечатанных за
границей листков тиражом в триста экземпляров. Какой шанс
был им упущен и какую интригу развернул бы он, попа
дись ему текст исповеди, трудно и вообразить. Вне поля
зрения Петруши остается и самый главный сочинитель
«Бесов» — Хроникер, благодаря честности, трудолюбию, му
жеству и бесстрашию которого и стала возможна Хроника
века 1.
Будущее русской литературы, особенно в тяжелые, суровые
для нее этапы существования, неизменно связывалось у Дос
тоевского с самоотверженной деятельностью тех, кто, «припо
миная и записывая», противопоставит свой труд духовной
энтропии, разрушению и уничтожению культуры.
* * *
127
путаясь, теряясь то в многословии, то в привычной немо
те, погрязая в самолюбии и амбициях, маленькие литера
торы Достоевского понемногу, по «чуть-чуть» делали свое дело,
приучали себя и себе подобных говорить вслух.
Слово звучащее, слово воплощенное — великое дело, но
дело не только культурно-просветительское; оно, в глазах
Достоевского, было призвано осуществить главную генераль
ную идею искусства — «восстановление погибшего человека».
Говоря вслух, такой человек собирает «мысли в точку».
Вспомним героя «Кроткой»: «Ряд вызванных им воспоми
наний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неот
разимо возвышает его ум и сердце... Истина открывается
несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере
для него самого» (24, 5 ) .
«Красота спасет мир» — это пророчество о будущем. Но
творчество, спасающее человека, живет в нем всегда и с ним
нераздельно, ибо оно «цельное, органическое свойство чело¬
веческой природы... необходимая принадлежность человеческого
духа» (18, 74). Пример тому — хотя бы «Маленький герой»,
поэтическое создание молодого сочинителя, заточенного в
Петропавловке: «Когда я очутился в крепости, я думал, что
тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и —
вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал
«Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлоб
ление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны»
(2, 506).
Творчество спасало, работа выносила и его младших това
рищей — собратьев по перу: вначале робкие, дикие мечтате
ли, переписчики бумаг, литераторы Достоевского набирались
сил, копили впечатления, наблюдали жизнь.
В 1860-е, когда забурлила, заголосила Россия, загово
рили и они в полный голос, вытащили на свет божий свои за
писки, поэмы, статьи, отважились на романы и хроники.
Скромные, безвестные сочинители собирали факты, сообщали
о случившемся в своих углах — столичных, губернских или
уездных — и понимали: если не закрепить в слове, не запе
чатлеть в рукописи, все пропадет как небывшее, растворит
ся в житейской хляби и глухоте. Они преодолевали неопыт
ность, провинциальность, избавлялись от дурного слога и мел
кого тщеславия, читали, вглядывались в происходящее,
учились думать и писать, познавали радость и муку литера
турного труда. И, как в любой литературной среде, немно
гие из них оставались до конца честными, бескорыстными,
немногие сохранили свою совесть и свой талант в неприкос-
128
новенности, немногие могли бы повторить вслед за своим твор-
цом-создателем, Ф. Достоевским, его бессмертные слова: «Чтоб
я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из
выгоды или из самолюбия, — никогда Вы этого не докажете и
факта такого не представите... С гордостью повторю это...»
(20, 197—198).
Как и везде, среди сочинителей Достоевского — много
званых, но мало избранных.
И все же до конца своих дней Достоевский возлагал
особые, последние надежды на взрыв самосознания, на глас
ность, которая станет общественным мировоззрением: «Позо
вите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том,
чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый
раз, может быть, услышим настоящую правду» (27, 21).
Грандиозная утопия Достоевского о всенародном референ
думе, о совместном искании правды непреложно связывалась
с тем новым словом истины, которое скажет народ и кото
рое интеллигенция облечет «в научное слово и разовьет его
во всю ширину своего образования» (27, 25).
Будущее оставалось за Словом, надежды, как и в моло
дости, возлагались на литературу. «К нам почти все приви
лось извне, все досталось нам даром, начиная с науки до
самых обыденных жизненных форм; л и т е р а т у р а ж е д о
с т а л а с ь н а м с о б с т в е н н ы м т р у д о м , выжилась
собственною жизнью нашей. Оттого-то мы и ценим и любим
ее. Оттого-то мы и надеемся на ее» (19, 150).
5 Л. Сараскина
Глава 4
ИСКАЖЕНИЕ ИДЕАЛА
(Хромоножка в «Бесах»)
1
Б р а н д е с Г е о р г . Собр. соч., т. XIX. СПб., 1913, с. 223.
2
См.. например, у Г. Гачева: «А разве это все без значения, что у него
город, сырь, белые ночи, нет животных, есть кухни, углы, перегородки, пауки,
вонь, лестницы, чахотка, эпилепсия, нет матерей, есть отцы, нет рожания, нет
Кавказа, нет моря, но есть пруды?» ( Г а ч е в Г. Д. Космос Достоевского. —
В сб.: «Проблемы поэтики и истории литературы». Изд. Саранского универ
ситета, 1973, с. 110). См. также у М. Альтмана: «В самом деле, почему Капер-
наумов и хром, и крив, и косноязычен? И почему вся его семья тоже косноязыч
на? Почему у его жены раз навсегда испуганный вид? Почему его дети с одере
венелыми лицами и открытыми от постоянного удивления ртами? Что так
130
тоевского в буквальном смысле слова — мир как землю,
заселенную людьми, как малую вселенную.
Обратимся к одной из интереснейших, на наш взгляд,
загадок творчества Достоевского. Речь пойдет о смысле су
ществования в романе «Бесы» Марьи Тимофеевны Лебяд-
киной, таинственной Хромоножки, законной, венчанной жены
главного героя «Бесов» Николая Ставрогина.
«ОТБЛЕСК НЕМЕРКНУЩЕГО СВЕТА»?
5* 131
Попробуем поразмыслить над подобными противопостав
лениями, несколько изменив их логику.
Итак, если Марья Лебядкина — «воплощение внутренней
гармонии и совершенства», позитивное воплощение мистико-
идеалистических концепций Достоевского о человеке 1, то по
чему она наделена хромотой и лишена разума? Неужели
для того, чтобы быть совершенным человеком, нужно выйти
за пределы нормы и стать объектом медицины?
Почему свет и добро трагически не совпадают с красо
той и даже как будто вытесняют ее в этом «идеальном» обра
зе? Почему идеал осуществляется б е з к р а с о т ы , в ущерб
ей? Разве в «Бесах» Достоевский отступил от своего главного:
«Мир спасет красота»?
Но допустим, писатель — ради какой-то еще неясной
для нас символики — так обез-образ-ил свой идеал, что все
его внешние признаки утратились. В таком случае «идеаль
ность» должна бы предполагать исключительную внутреннюю
красоту, душевную гармонию, нравственное совершенство. Од
нако и тут трудно отрешиться от сомнений.
Если Марья Лебядкина обладает способностью «сверх
разумного прозрения в сущность людей и явлений», то по
чему она согласилась стать тайной женой Ставрогина в ту пору,
когда он вел в Петербурге жизнь «насмешливую»? Вспом
ним его признание в исповеди: «Я уже с год назад помышлял
застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на
хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую от
части в углах, тогда еще не помешанную, но просто востор
женную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем
выследили наши), я решился на ней жениться. Мысль о
браке Ставрогина с таким последним существом шевелила
мои нервы» (11, 20). Женитьба Ставрогина в романе моти
вирована вполне определенно: «Тут позор и бессмыслица
доходили до гениальности», вызов здравому смыслу, «после
пьяного обеда, из-за пари на вино», «новый этюд пресы
щенного человека с целью узнать, до чего можно довести
сумасшедшую калеку».
Но как же Лебядкина? Почему же она, ясновидящая
Хромоножка, не разглядела сразу истинного лица своего
жениха, не разглядела его подлинных намерений и так обма
нулась в нем? Что так прельстило ее в Ставрогине —
необыкновенная наружность? «Необыкновенная способность
к преступлению»? Зачем ей человек, вставший «по ту сторону
1
Евнин Ф. И. Роман «Бесы», с. 247.
132
добра и зла»? Почему ее брак со Ставрогиным восприни
мается всеми (даже Шатовым) как тяжкое иго, «бремя»,
без всякого «высшего смысла»? Почему, наконец, вечно пья
ный, чадный и растленный Лебядкин — родной брат Марьи
Тимофеевны? В чем символика этого кровного родства?
Ведь в том мире «фантастического реализма», где обретаются
Лебядкина и Ставрогин, слепая случайность уступает место
закономерности, замыслу и промыслу писателя-творца.
Но, может быть, и вовсе бесполезно рассуждать о Марье
Лебядкиной в категориях реальных и следует признать ее
«символом иной, сверхреальной действительности» (К. Мо-
чульский)? И тогда окажется, что Марья Тимофеевна —
«отблеск немеркнущего света Девы и Матери» (С. Булгаков)
или «идея ипостасного женского начала» (С. Аскольдов)?
А может, она — царевна-лягушка, томящаяся в плену злых
чар и ждущая избавителя, Ивана-Царевича?
Но почему же тогда не вырвалась Хромоножка из плена
своей болезни и своего уродства? Если Марья Лебядкина
принадлежит к иному плану бытия, какой символический
смысл следует видеть в ее гибели?
Вопросы эти имеют самое прямое отношение к централь
ному конфликту «Бесов». Ответы на них должны прояснить
для нас нравственно-философскую концепцию романа и воз
зрения Достоевского на религиозно-этический облик народа.
Более того, постигая смысл личной судьбы Хромоножки,
мы можем определить, насколько соответствовал этот образ
представлению Достоевского о «вполне прекрасном чело
веке» — идее «старинной и любимой» (28, кн. II, 251).
1
Важная особенность: нигде даже не упоминается, когда и как случилось
с Марьей Тимофеевной эта беда; хромота ее как бы исконная, от века.
2
См., например, запись, относящуюся к замыслу рассказа для «Зари»:
«Можно так, что хромоногая не выдержала в ненависти, ревности (тщеслав
ной и эгоистической)... Мертвая девочка, из злобы сама себя довела до смерти.
Искалеченная от избитости» (9, 118). См. также язвительную заметку Досто
евского из рабочих тетрадей к «Дневнику писателя» 1876 г.: «Байрон хром,
134
Такое впечатление еще более усиливается, если поставить
в ряд хромоножек Лизу Хохлакову из «Братьев Карамазовых».
Ее испорченность, изломанность квалифицируется Достоев
ским однозначно — как бесноватость; недаром глава, посвя
щенная ей, названа «Бесенок». Одержимость, приверженность
злу сквозит в рассказе девушки о ночных кошмарах («мне
иногда во сне снятся черти»); в фантазиях о распинаемом
ребенке («он висит и стонет, а я сяду против него и буду
ананасовый компот есть») 1.
Хромота Лизы Хохлаковой и ее истеричность, беснова
тость взаимно обусловлены: «Старец Зосима, по концепции
Достоевского, изгоняя из нее беса, лечит ее от хромоты,
ставит на ноги и как бы ей по-евангельски говорит: «Талифа,
куми — девица, встань!» 2.
135
влюбившаяся в Ставрогина, хрома, то и ей, Лизе, тоже
влюбленной до одержимости, неминуемо грозит такое же не
счастье, — отсюда и ее отчаянное восклицание: «со мной это
так может случиться...» 1. Она никак не может угадать, чем
именно привлекла Ставрогина Марья Лебядкина, — тем, что
она хрома, или чем-то другим, позволяющим забыть о ее
уродстве. Отсюда и тщетные попытки Лизы мысленно спро
ецировать на себя ситуацию Хромоножки. «Соблазн о хро
моте», как и попытка «заменить» Марью Лебядкину, дорого
обошлись Лизе Тушиной: не хромотой наказана она за опас
ные игры, а страшной и мучительной смертью — толпа «учи
нила над ней буйство» как над «ставрогинской», «бессты
жей», вменив ей в вину связь с убийцами Лебядкиной. «Мало,
что убьют, глядеть придут!» — вот суд толпы, приведшей к
гибели Лизы.
Хромота как некий особый знак, как навязчивое иску
шение присутствует в «Бесах» и в другом варианте: капи
тан Лебядкин, брат Хромоножки, влюбленный в Лизу Тушину,
как бы угадывая мрачные фантазии девушки, воображает ее
без ноги, на костылях. Лебядкин объясняет свои выгоды
от случая, «если бы она сломала ногу», чисто прозаически
(меньше будет соперников). Но очевидно и другое —
он стремится походить на недосягаемый образец: «принц
Гарри» женился на убогой Хромоножке — нищий Лебядкин
намерен жениться на богатой наследнице, как только она
станет для него доступна. «Краса красот сломала член И ин
тересней вдвое стала, И вдвое сделался влюблен Влюблен
ный уж немало», — сочинил капитан Лебядкин, не подозревая,
что дословно повторяет фразу Лизы «стану без ноги инте
реснее».
Итак, Лиза, ревнуя Ставрогина к таинственной хромой
сопернице, сама готова покалечиться, чтобы поравняться с
Хромоножкой. Лебядкин, мечтая о хромоте своей избран
ницы, невольно хочет повторить «подвиг» Николая Всеволо
довича. И все участники интриги интуитивно ощущают: не
так все просто с этим хромоножеством, что-то за ним сто
ит 2. Именно такого ощущения и добивался писатель; в много-
1
Любопытно, что в записных тетрадях предположение о возможном
несчастном случае в конце концов осуществляется — Лиза действительно
ломает ногу. См., например, записи: «И вдруг сломала ногу»; «Сломала ногу.
(Наивные мечтания о ходе по службе и о приданом)»; «В тот же день сломала
ногу» (11; 33, 45, 50) и др.
2
См., например: «Как! Вы хромаете! — вскричала Варвара Петровна со
вершенно как в испуге и побледнела. (Все тогда это заметили, но не поняли...)»
136
численных черновых заметках на эту тему читаем: «Женщи
на Хромоножка втайне» (11, 204); «Она не простая Хро
моножка и... тут что-нибудь кроется» (11, 219); «Хромо
ножка, таинственность; еще в первой части загадка» (11, 214)
и т. д.
Что же могла означать пресловутая хромота Марьи Ле-
бядкиной, кроме очевидного физического недостатка? Вяч.
Полонский писал в связи с образом Ставрогина: «Идейные
трансформации литературных типов интересны и ценны по
стольку, поскольку они не обусловлены подорванной физио
логией: в последнем случае мы получаем клинический, а
не литературно-художественный материал» 1. В случае с Хро
моножкой все как раз наоборот; еще Вяч. Иванов видел в
увечье Марьи Тимофеевны своего рода метафору: «И уже
хромота знаменует ея тайную богоборческую вину — вину
какой-то изначальной нецельности, какого-то исконного про
тивления Жениху, ее покинувшему» 2. Об этом же писал
К. Мочульский: «Вина по отношению к прекрасному жениху
обозначена ее физическим недостатком (хромотой)» 3.
Но противоречит ли в таком случае духовный ущерб и
разлад, обозначенный физической хромотой, представлению
о Марье Лебядкиной как «совершенном человеке»?
137
лека так распалила себя восторженной влюбленностью, что
перестает ориентироваться в реальности, не может отличать
своих фантазий от действительности. Роковая любовь к Став
рогину оказывается главной причиной полного помешатель
ства: «У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежеднев
ные» (Шатов); «У сестрицы (то есть у Лебядкиной. — Л. С.)
припадки какие-то ежедневные, визжит она...» (Липутин).
Симптомы нервной болезни Марьи Тимофеевны достаточно
красноречивы; народный диагноз таких недомоганий, как пра
вило, однозначен: «бес вселился» 1. Одержимость Марьи Ле
бядкиной — одно из наиболее сильных проявлений всеобщей
«захваченности» Ставрогиным. Магическое признание Шатова,
Кириллова, Верховенского: «Вспомните, что вы значили в
моей жизни, Николай Ставрогин» — мог бы произнести едва
ли не каждый персонаж «Бесов»; Марья Тимофеевна имеет
на это признание гораздо больше прав, чем все остальные.
Тайна брака Лебядкиной с «кровопийцей» Ставрогиным во
многом проясняется, если обратиться к одному из мотивов
народных легенд — «женщины, влюбленной в черта». Ю. Лот
ман прямо соотносит сюжетную ситуацию этого брака с «по
вестью о бесноватой жене Соломонии»: «В отличие от других
легенд рассказ о кознях бесов и о страдании одержимого ими
человека... изобилует подробностями, придающими ему харак
тер совершенно реального описания, своеобразной «истории
болезни». Если даже не считать, что Достоевский созна
тельно ориентировался... на образ Соломонии, которая совер
шала грехопадения с бесами, порождала их и становилась
их же жертвой, то нельзя не признать, что народная легенда
во многом «предвосхитила» художественную форму воплоще
ния мысли о засилии зла, которую Достоевский избрал
в «Бесах»... Эпизод тайного брака Ставрогина и его взаимо
отношения с Лебядкиной развертываются на основе второго
слоя легендарных сюжетов, которые «нарастают» на перво
начальное ассоциативное уподобление Ставрогина главе «бе
сов», терзающих Россию. Ставрогин... воспринимается в этой
1
Подробное описание такого «беснования» от лица повествователя содер
жится в «Братьях Карамазовых»: «Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне
часто случалось в деревнях и по монастырям видеть и слышать этих кликуш.
Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но,
когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас «беснование» прекраща
лось и больные на несколько времени всегда успокаивались. Подводившие ее
к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне веровали, как установившейся
истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести,
если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними».
138
части романа как подобие героев легенд о сожительстве
женщины с дьяволом или василиском» 1.
Именно грехопадение напоминает сцена первой встречи
Марьи Лебядкиной со Ставрогиным в гостиной у Варвары
Петровны. «Мне, например, запомнилось, — рассказывает Хро
никер, — что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга,
поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его,
пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее
взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее чер
ты, — восторг, который трудно людьми выносится... Бедняжка
стремительным полушепотом, задыхаясь, пролепетала ему: «А
мне можно... сейчас... стать пред вами на колени?» И тотчас
же безумство Марьи Тимофеевны было наказано: «Должно
быть, она неосторожно как-нибудь повернулась и ступила на
свою больную, короткую ногу, — словом, она упала всем боком
на кресло и, не будь этих кресел, полетела бы на пол».
Символическая связь безумия Марьи Тимофеевны и ее хро
моты, одержимости «бесом» и неминуемой расплаты за это —
«падения» — здесь совершенно очевидна.
Справедливо, очевидно, отнести к Хромоножке и следую
щее рассуждение: «все же душевнобольные, которыми перепол
нены произведения Достоевского, изображаются им как опре
деленные социальные типы, чья болезнь неотделима от их ми
ровоззрения. И вовсе не душевнобольные предмет его худо
жественного анализа, а духовнобольные, идейнобольные, то
есть социально больные. Не от «бугорков на мозгу», но от
«трихин», от проклятых ложных идей страдают и безумствуют
его герои» 2.
1
Л о т м а н Ю. М. Романы Достоевского и русская легенда. — В кн.:
Реализм русской литературы 60-х годов XIX века. Л., 1974, с. 309—311.
2
К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 85.
139
Смердящая — «блаженная», ходившая всю жизнь, летом и зи
мой, босая, в одной рубашке и говорить ни слова не умевшая;
юродивая Лизавета из «Бесов» тоже блаженная, добровольно
живущая за решеткой.
Юродство у Достоевского — это и экстраординарное состо
яние духа человека, дерзающего сказать то, о чем другие
молчат. «Я, право, не знаю, как я все это теперь смею, но надо
же кому-нибудь правду сказать... потому что никто здесь прав
ды не хочет сказать...» — объясняет свою откровенность Алеша
Карамазов и тут же получает ответ: «Вы... вы... вы маленький
юродивый, вот вы кто!» Юродство князя Мышкина, Смеш
ного — это простодушие, бескорыстие, мужество, честность,
доброта, кротость, совестливость.
Однако юродство как состояние духа имеет мало общего
с юродством как образом жизни — и в «Бесах» тому есть не
мало доказательств. Одно из самых серьезных — образ юроди
вого Семена Яковлевича, подвизавшегося в роли блаженного и
пророчествующего, который отнюдь не бедствовал «нищ и наг»,
а «проживал на покое, в довольстве и холе», в доме содержа
щего его купца. Нет никаких сомнений в саркастическом
отношении и автора к пророчествам юродивого, награждав
шего одних посетителей кнутом (непристойной бранью), дру
гих пряником (сахаром, деньгами) в зависимости от угадан
ных пороков или добродетелей. Да и сам блаженный,
разъевшийся на дармовых харчах, ленивый, безразличный,
оставляет впечатление скорее шута-мистификатора, чем про-
рока-ясновидца. Восклицания юродивого: «Миловзоры, мило-
взоры», «елей, елей» — нелепы и бессмысленны, как ни стара
ется придать им высокое значение монах-толмач.
Примечательно, что записные тетради содержат подроб
ную разработку этого эпизода, из которой видно, какие
варианты бессмыслицы пробовал Достоевский: «кололацы»,
«голохвосты», «гоговахи», «новодумы», «пологруди» — вот пол
ная коллекция изречений, приготовленных для Семена Яков
левича автором. И здесь же, в записных тетрадях, дана
убийственная характеристика как самого юродивого, так и его
пророчеств: «Иван Яковлевич 1: «Кололацы». У него откро
венные кололацы, а у вас (речь идет о Петре Верховен
ском. — Л. С.) те же кололацы, но вы думаете, что вели
чайшая мудрость» (11, 235). Как видим, шутовские мани
пуляции юродствующего Семена Яковлевича поставлены на
1
Так, по имени своего прототипа Ивана Яковлевича Корейши, назывался
Семен Яковлевич в записных тетрадях.
140
одну доску с политическим мошенничеством Петра Верхо
венского и являют собой лжедеятельность, лжепророчества.
Таким образом, профессиональное юродство дискредитирова
но в романе, с него снят покров мистической тайны, чудес
ного ясновидения, а сам юродивый изображен в высшей
степени нелицеприятно 1.
Можно ли на этом фоне говорить о «святом юродстве»
Марьи Лебядкиной?
Приведем еще одну параллель: Лебядкина, проклинающая
самозванца Ставрогина, и юродивый Николка из «Бориса
Годунова», трагедии о двойном самозванстве. Знаменитые реп
лики Юродивого: «Николку маленькие дети обижают... Вели
их зарезать, как зарезал ты маленького царевича» и «Нельзя
молиться за царя Ирода — богородица не велит» — воспри
нимаются обычно как обличительные, а сам Николка —
как глашатай народной правды, рупор авторских идей. Однако
вспомним признание Пушкина: «Хоть она (трагедия. — Л. С.)
и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех
моих ушей под колпак юродивого» 2. Не вмещал и не мог
вместить несчастный Николка в с е й правды, всего пуш
кинского замысла. Народ в «Борисе Годунове» безмолвствует,
и даже Юродивый, которому дана древняя привилегия
всех шутов и сумасшедших говорить что угодно, не заменяет
ни народ, ни голос его. В голове у бедного Николки двоит
ся и путается, реальность и фантазии не имеют ясных очер
таний. И убийственное для царя Бориса обвинение соседству
ет с наивно-жестокой просьбой: «Вели... зарезать...»
У бедной Хромоножки, как мы помним, припадки «память
отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было,
и всегда время перепутывает... и нас принимает теперь за
каких-нибудь иных, чем мы есть».
142
тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обык
новенно в присутствии всех подобных, наказанных богом
существ, — мне стало почти приятно смотреть на нее с первой
же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвраще
ние, овладело мною потом».
Вместе с тем прекрасные, но как бы «мимоходом бро
шенные слова» 1 Хромоножки о матери-земле, о радостном
приятии «всякой тоски земной и всякой слезы земной» резко
контрастируют с реальным поведением и реальными пережи
ваниями Марьи Тимофеевны в романе.
Как не идут к ее болезненному, исхудалому лицу
белила, румяна и сурьма, как дико выглядит ее грубо раскра
шенное лицо среди сора, мокрых тряпок и истоптанного
башмака в луже; как причудливо сочетаются иконка бого
матери и старая колода карт! Как в общем безрадостен
ее рассказ о жизни в монастыре, где потихоньку гадают,
злословят, не веруют в искренность ближнего, наказывают
за пророчества, непонятно и некстати поучают. И как страшно,
что, радуясь и восторгаясь, славя светлыми слезами мать
сыру землю, простаивая на молитве часы и дни, ощущая свое
полное слияние с природой, Марья Тимофеевна столь же
истово припоминает, как ребенка своего, то ли мальчика, то
ли девочку, она, помолившись, «в пруд снесла».
Исследователи романа или обходят вниманием эту жуткую
фантазию Хромоножки (указывая лишь на факт ее поэти
ческой скорби о ребеночке), или сочувственно ссылаются на
литературный прецедент — Маргариту из «Фауста», также уто
пившую в пруду младенца 2. Поразительно, что Достоев
ский как будто предугадал возможность подобного рода ассо
циаций. Напомним фрагмент из «Дневника писателя», где
Достоевский — после посещения воспитательного дома —
размышляет о матерях-детоубийцах и отношении суда при
сяжных к преступницам: «Впрочем, иные родные матери,
1
А с к о л ь д о в С. Религиозно-этическое значение Достоевского, с. 28.
2
С. Булгаков, например, пишет: «Она рассказывает Шатову про своего,
конечно, никогда не существовавшего ребенка, и это не только бред, это гово
рит сама рождающая женственность, хочется верить, что этот ребенок есть,
хотя и никогда он не рождался» ( Б у л г а к о в С. Русская трагедия, с, 8).
Но дело обстоит как раз наоборот: даже если этот ребенок и рождался, е г о
у ж е н е т , ибо Хромоножка дитя в пруд снесла. Как в таком случае обстоит
дело с ее женственностью, «исполненной воли к материнству и в девственности
своей не хотящей бесплодия»?
Параллель Хромоножки с Маргаритой приводит, вслед за Вяч. Ивано
вым, А. Бем (Фауст в творчестве Достоевского. — В сб.: «О Dostojevskem».
Прага, 1972, с. 200—201).
143
так те хоть и «осадят» крикуна, но гораздо гуманнее: забе
рется интересная, симпатичная девица в укромный уголок —
и вдруг с ней там обморок, и она ничего далее не помнит, и
вдруг, откуда ни возьмись, ребеночек, дерзкий, крикса, ну и
попадет нечаянно в самую влагу, ну и захлебнется...
Этакую и судить нельзя: бедная, обманутая, симпатичная
девочка, ей бы только конфетки кушать, а тут вдруг обмо
рок, и как вспомнишь еще, вдобавок, Маргариту «Фауста»
(из присяжных иногда встречаются чрезвычайно литератур
ные люди), то как судить, — невозможно судить, а даже
надо подписку сделать. Так что даже порадуешься за всех
этих деток, что попали сюда в это здание» (23, 21). Любо
пытная аналогия: девица, которая ничего не помнит от обмо
роков, ребенок, захлебнувшийся в воде...
Почему Хромоножке ребенок мерещится — понять можно:
Марья Тимофеевна хоть и девица, но, как всякая женщина,
мечтает быть матерью. Да и как любовно, с какой нежностью
говорит она о своем воображаемом младенце: «И как родила
я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розо
выми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снаря
дила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла...»
Что же заставляет ее оплакивать якобы родившееся дитя —
неужели сознание, что оно от греховной связи: «родила
я его, а мужа не знаю»? Но ведь Марья Тимофеевна повен
чана. И тем более — что понуждает ее топить в пруду
«некрещеного» новорожденного (оставляя его тем самым вне
церкви)? 1 Трудно представить себе такие культы, мистерии,
мифы, на которых могло бы строиться убийство ребенка
матерью: именно преклонение перед матерью — землей рожда
ющей — не допускает возможности даже символического жер
твоприношения. Марья Тимофеевна простодушно обнаружи
вает, сколь негармоничны ее помыслы, какое отчаяние владе
ет ее душой; она терзается и плачет, как бы замаливая вообра
жаемый грех, подобный тому, который совершала Соломония,
предаваясь бесам и порождая бесов.
То обстоятельство, что никогда никакого ребенка Хромо
ножка, по-видимому, не рожала и, следовательно, не топила,
лишь усугубляет тягостное впечатление от ее рассказа. Марья
Тимофеевна приняла воображаемое за реальное и пережи-
1
Вряд ли оправдана параллель: Лебядкина и дева Мария ( А л ь т
м а н М. С. Достоевский по вехам имен, с. 184) — богородица спасла, а не
погубила своего младенца, хотя муж ее тоже «не знал ея; как, наконец, она
родила сына» (Евангелие от Матфея, 1, 25).
144
вает это воображаемое как подлинное 1. Поразительно призна
ние Хромоножки: был ли ребенок, не было ли его, «я ведь
все равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела?».
Практически все сцены романа, связанные с Марьей
Тимофеевной, повторяют и развивают тему разлаженности,
искаженности ее облика, грубой неестественности поведения.
Появление Марьи Тимофеевны в церкви во время обедни —
одно из главных (и не отмеченных до сих пор) свидетельств
ее дара ясновидения. Ведь она, как сообщает художествен
ный календарь «Бесов», выехала из дома в те самые минуты,
когда туда, в дом Филиппова, где квартировали и Лебяд-
кины, и Кириллов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из
Петербурга, о чем знать она никак не могла. Однако и здесь
чудо ее прозрения (ехать в церковь и просить защиты у матери
своего мужа) принижается уродливой маской: крепко набелен
ная и нарумяненная, с бумажной розой в волосах, она яви
лась в храм, как уличная фея.
В доме Варвары Петровны Ставрогиной она то хлопает в
ладоши, «в упоении приготовляясь послушать разговор по-
французски», то «с наслаждением и нимало не конфузясь»
рассматривает обстановку гостиной, то игриво благодарит ла
кея, то дрожит «мелкою конвульсивною дрожью, точно в при
падке», то радостно смеется, то с увлечением выкрикивает
комплименты Даше, то ругает брата своего, капитана Лебяд-
кина. Ее поведение комически пародирует светские манеры
всех окружающих ее дам — болезненную нервность Лизы,
воспитанность Даши, гневливость Прасковьи Ивановны, стро
гость Варвары Петровны. Примеривая к себе роль то знатной
дамы, то благонравной девицы, то молчальницы, то бойкой
собеседницы, Марья Тимофеевна неуклюжа и смешна: напом
ним, что как раз такое изображение Хромоножки отвечало
замыслам Достоевского. «Тут нечто до того смешное —
про Хромоножку» (11, 208), — гласит одна из черновых за
писей 1.
Интересно в этой связи, что в записных тетрадях специ
ально «пробуются» слова и словечки Хромоножки — сенти
ментальные, мелодраматические: «Позвольте мне на колени
1
Как здесь не вспомнить знаменитую реплику Порфирия Петровича:
«Все это так-с, да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно
грезы мерещутся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с?»
2
Заметим, что хотя С. Булгаков и считал Хромоножку излюбленным
созданием музы Достоевского, он тем не менее вынужден был констатировать:
«В сущности и ее нет, как лица, как индивидуальности, она вся как будто рас
щеплена своим слабоумием, юродивостью, даже своим ясновидением» ( Б у л
г а к о в С. Русская трагедия, с. 9).
145
стать», «Неужели вы меня никогда не поцелуете?», «Ска
жите мне: «Кошечка», «Приходил он ко мне, молил меня:
кошечка, говорит, моя, приди» (11, 281, 255). Любопытно,
что поэтическая песенка Хромоножки об узнице, заточенной
в монастыре: «Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь
в этой келейке, Уж я стану жить-спасатися, За тебя богу
молитися», — прямо противоречит ее собственным устремле
ниям. Она наивно примеривается к «нов-высок терему»: «Наря
диться сумею, принять тоже, пожалуй, могу: эка беда на
чашку чая пригласить, особенно коли есть лакеи... Конечно,
с графини требуются только душевные качества, — потому
что для хозяйственных у нее много лакеев, — да еще какое-
нибудь светское кокетство, чтоб уметь принять иностранных
путешественников».
И несмотря на то, что все-таки чувствует Марья Тимо
феевна свою неприспособленность к роли хозяйки богатого
дома («ясно вижу, что совсем не гожусь... какая я им род
ня?») и не обольщается насчет высокого общества («столько
богатства и так мало веселья»), идти в монастырь, «спа-
сатися» и «богу молитися» она категорически не хочет.
Очевидно: образ Марьи Лебядкиной создавался Достоев
ским с установкой не на искусственную «идеальность», а на
«реализм» в высшем смысле. Характер, «лицо Хромоножки»
полностью отвечали концепции «широк человек» — «берега
сходятся... противоречия вместе живут». Торжественный гимн
Мити Карамазова поэтически точно комментирует мгновения
романного существования Марьи Лебядкиной: «Пусть я про
клят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы,
в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое
время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи,
и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру
стоять и быть». Другие слова того же Мити: «Я иду и не знаю:
в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость. Вот ведь где
беда, ибо все на свете загадка!» — убедительно истолковы
вает то состояние, в котором пребывает Хромоножка: «И несу
это я его (ребенка. — Л. С.) через лес, и боюсь я леса, и страш
но мне».
Марья Тимофеевна, в душе которой молитва и преступле
ние, экстатический восторг и «тошное» томление «вместе
живут», олицетворяет стихию человеческую, когда «дьявол
с богом борется, а поле битвы — сердца людей».
В этом смысле уже упомянутая нами сцена свидания
Марьи Лебядкиной с Шатовым точно указывает не только
поле битвы, но и, если можно так выразиться, тему битвы.
146
Весь эпизод выдержан в духе народных легенд и преданий о
злой очарованности, омороченности и неисцелимой тоске жен
щины, страдающей по таинственному возлюбленному. «Зна
ешь, Шатушка, я сон такой видела: приходит он опять ко мне,
манит меня, выкликает...» — признается Марья Тимофеевна.
Но кто же этот ОН? Ответ находится рядом, в названии главы,
непосредственно следующей за рассматриваемым эпизодом:
«Премудрый змий», что прямо соотносит влечение Марьи Ти
мофеевны к Ставрогину с мифом о женщине и змее 1.
Нетрудно заметить, сколь точно подходит фольклорная
характеристика змея к Ставрогину, обольстившему «в услови
ях обыкновенной людской жизни» Лизу, Дашу, жену Шатова и
других 2. Вспомним обстоятельства знакомства Ставрогина
с Марьей Тимофеевной: «Она там в углах помогала и за нужду
прислуживала», в тех самых углах, в которых из чудачества
пребывал Николай Всеволодович (знакомая змею изба):
«Mademoiselle» Лебядкина, которой одно время слишком час
то пришлось встречать Николая Всеволодовича, была пораже
на его наружностью... Это был, так сказать, бриллиант на
грязном фоне ее жизни» (молодец несказанной красоты).
В главе «Премудрый змий» любовное обаяние Ставроги
на продемонстрировано во всей его чудесной силе и мощи:
голосом Николай Всеволодович говорит «ласковым, мелоди
ческим», в глазах его светится «необыкновенная нежность»,
стоит он в позе «самой почтительной», в каждом движении —
«самое искреннее уважение». А в ответ на безумный восторг
1
«До нас донеслась целая группа славянских преданий, — пишет А. Афа
насьев, — повествующих о любовных связах огненного змея и похищении им
дев. Вместе с усвоением змею богатырского типа ему придаются и человеческие
страсти, и самое олицетворение это низводится на землю и ставится в условия
обыкновенной людской жизни. Из представителя грозы, вступающего в брач
ный союз с вещими женами облачного неба, из молниеносного демона, низво
дящего плодотворное семя дождя, огненный змей становится обольстителем
земных красавиц, их таинственным любовником и опасным врагом семейного
счастья. Змей, говорят простолюдины, летит по поднебесью, дыша пламенем;
над знакомою ему избою рассыпается он искрами и через трубу является перед
избранною подругою и оборачивается молодцем несказанной красоты. С воз
душных высот он высматривает красных девушек, и если очарует какую любов
ным обаянием — то зазноба его неисцелима вовеки...» ( А ф а н а с ь е в А. Н.
Поэтические воззрения славян на природу, т. 2. М., 1868, с. 576; см. также:
А ф а н а с ь е в А. Н. Древо жизни. М., 1982, с. 273).
2
«ВООБЩЕ ИМЕТЬ В ВИДУ, — напоминает себе писатель в заметке
«Нотабене от автора», — что князь обворожителен как демон...» (11, 175).
Характерно, что воздействие Ставрогина на людей, его нечеловеческое обаяние
Достоевский называл именно «обворожение» — от «ворожба», «ворог». «Он и
его обворожает», — записывает в «Нотабене» Достоевский о влиянии Став
рогина на Шатова, специально выделив курсивом слово «обворожает».
147
завороженной Марьи Тимофеевны («восторг, который людьми
трудно выносится») и на ее желание стать на колени (знак
полной покорности и порабощенности) — улыбнулся «велико
лепно», «подхватил ее и поддержал», взял под руку «крепко»,
повел к дверям «с участием, осторожно». Подчеркнем любо
пытную деталь: Лиза Тушина, наблюдавшая всю эту сцену,
«вдруг привскочила с кресла, пока они выходили, и непод
вижным взглядом проследила их до самых дверей. Потом
молча села опять, но в лице ее было какое-то судорожное
движение, как будто она дотронулась до какого-то г а д а » .
Поразительна интуиция Лизы и сравнение Хроникера! Почерк
змия — Ставрогина, обольстившего Хромоножку, — детально
воспроизведен и в рассказе Петруши: вначале он не обращает
ни малейшего внимания на женщину, плененную его наруж
ностью, затем наказывает ее обидчика, после «третирует эту
госпожу как маркизу и тем окончательно ее добивает».
И вот как реагировал тогда Кириллов: «Вы, говорит, нароч
но выбрали самое последнее существо, калеку, покрытую веч
ным позором и побоями, — и вдобавок зная, что это существо
умирает к вам от комической любви своей, — и вдруг вы нароч
но принимаетесь ее морочить, единственно для того, чтобы по
смотреть, что из этого выйдет».
«И если очарует какую любовным обаянием — то зазноба
ее неисцелима вовеки; зазнобу эту ни заговорить, ни отпоить
нельзя. Не любя полюбишь 1, не хваля похвалишь такого
молодца (змея); умеет оморочить он, злодей, душу красной
девицы приветами; усладит он, губитель, речью лебединого
молоду молодицу; заиграет он, ненасытный 2, ненаглядную в
горючих объятиях; растопит он, варвар, уста злые. От его
поцелуев 3 горит красна девица румяной зарею, от его приветов
цветет она красным солнышком. Без меня красна девица
сидит во тоске во кручине; без него она не глядит на божий
свет, без него она сушит-сушит себя!» 4 — гласит предание.
Оморочил Николай Всеволодович Марью Тимофеевну, за
чаровал ее — и сидит она во тоске во кручине, и пророчество
старицы ей не помогает, и слезы не от радости сами по себе
бегут: «Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память
придет, боюсь сумраку, Шатушка... Да ты не сердись, мне
1
«Не любя полюбишь» — формула, точно описывающая сложность лю
бовного чувства Лизы Тушиной и Марьи Игнатьевны Шатовой к Ставрогину.
2
«Ненасытный», «аппетит у вас волчий!» — аттестует Ставрогина Петр
Верховенский.
3
«От его поцелуев» — Марье Тимофеевне поцелуи мерещатся...
4
А ф а н а с ь е в А. H. Древо жизни, с. 273—274.
148
ведь и самой тошно 1. Без Николая Всеволодовича Марья
Тимофеевна «сушит-сушит себя» — вспомним многократно
подчеркиваемую болезненную худобу Марьи Тимофеевны, ко
торая даже есть забывает.
Странные предметы окружают Марью Тимофеевну в ее
светелке: подсвечник со свечой, маленькое деревенское зер
кальце, старая колода карт, истрепанный песенник да гребе
шок в кармане 2. Но в комнате Марьи Тимофеевны находятся
не только «ведовские» атрибуты — здесь же, в углу, образ
богоматери в серебряной ризе, с зажженною перед ним лам
падкою. Напомним исповедь Мити Карамазова: «Страшно
много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле чело
века... Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе
не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его
воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы».
Тяжело и страшно Марье Тимофеевне, тоскуя по «змию
премудрому», молиться богородице. Вот и плачет она, и тихо
слезы текут по ее набеленным щекам...
1
«Тошно» — здесь ключевое слово. «Считается, что видения, инспири
рованные бесами, вызывают тяжелое чувство смущения и тоски или, напротив,
судорожной веселости, которыми они сопровождаются (обычно симптом ви
димой или невидимой близости бесов — тошнота; ср. название бесов в русском
фольклоре — «тошная сила») (Мифы народов мира, т. 1. М., 1980, статья
«Бесы», с. 170, 2 стлб.).
2
См. об этом у В. Туниманова: «Трудно оспорить двусмысленность и
очевидное лейтмотивное выделение символического значения реальных пред
метов — примет, сливающихся с обликом Хромоножки. Быт здесь тяготеет к
«инобытию», вещи из обыденного перемещаются в символический ряд»
( Т у н и м а н о в В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского, с. 148).
3
«Сознание любви неисполненной должно быть всего ужаснее, и в этом-то
ад и есть», — говорил Тихон в записных тетрадях (11, 190).
149
не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается,
не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине;
все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» 1.
Ничего общего не имеет оно и с жертвенным, самозабвен
ным отношением Даши к Ставрогину: Марья Тимофеевна
то безумно восторгается, то раздражается, обличает, про
клинает. Само ясновидение Хромоножки провидит не добро,
а зло: Ставрогин приходит к ней с миром, от самого себя
скрывая худое. И пусть его предложение уехать в Ури и вместе
сорок лет просидеть не слишком соблазнительно, зато вполне
осуществимо. Для Ставрогина согласие Марьи Тимофеевны
могло бы явиться хоть и абстрактным, но все же шансом на
чать все снова 2. Но «проницательная» Хромоножка — пер
вая! — отнимает у него этот шанс, а ей бы как раз и не «мыс
лить зла». В каком-то смысле скорее Марья Тимофеевна
отказалась, отреклась от супруга, а не он от нее. Не про
такое ли ясновидение говорится: «Если имею дар пророчества,
и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что
могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто» 3.
Даша, которая, по словам Марьи Тимофеевны (а также
Лизы), «одна ангел», не хуже Хромоножки знает, чувствует
путь Ставрогина. Но она не обличает, а жалеет его, «долго-
терпит», «милосердствует», «не ищет своего». Черновые записи
к «Бесам» зафиксировали огромное различие двух женщин в их
отношении к Ставрогину. Даша: «любит его тем более, чем он
несчастнее; а она постигла, что он несчастен» (11, 175);
Хромоножка: «Потом объясняется романтическая любовь...
к Князю» (11, 259); «Любит восторженно» (11, 255) 4 .
Противопоставление любви жертвенной и милосердной
любви восторженной и романтической очевидно, и в контексте
романа Достоевского все преимущества на стороне первой!
Отметим, что Даша — едва ли не единственная из тех, кто уце
лел, не погиб и остался жить. «Одна Даша — ангел». Не
потому ли, что она любит? Любовью-жалостью, любовью-
самоотвержением. А значит, и не подвластна бесам 5.
1
Первое послание к коринфянам апостола Павла, гл. 13, 4—7.
2
Вспомним: надежда на Лизу была его «последней надеждой».
3
Первое послание к коринфянам апостола Павла, гл. 13, 2.
4
Ср. признание Лизы: «Я дурная, я капризная, я оперною ладьей соблаз
нилась, я барышня».
5
«Только она не боится Ставрогина и знает ему цену, — отмечал С. Бул
гаков. — ...Она знает, что он к ней придет, на ее плечо захочет положить слабую
голову, ее кликнет. Она станет его сиделкой. Однако и она не в силах совер
шить экзорцизм, возродить Ставрогина. Он ее третирует, ее добродетель для
него слишком пресна, элементарна, ограниченна...» ( Б у л г а к о в С. Русская
трагедия, с. 11).
150
В КАКОМ СТАВРОГИНЕ РАЗОЧАРОВАЛАСЬ МАРЬЯ ТИМОФЕЕВНА?
1
Здесь Марья Тимофеевна удивительно предвосхищает и решение Лизы:
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж
довольно проб... да и медленно для меня; да и неспособна я; слишком для меня
высоко. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать — вот
мой идеал, вы знаете; я от вас не скрыла, еще в Швейцарии, какова я собою».
151
лой, и «зазноба ее неисцелима вовеки». Не хочется ей, опален
ной огнем «змия премудрого», зябнуть в горах кантона Ури.
Отсюда — ее раздражение и неприязнь к Ставрогину, при
шедшему «с миром» 1, брезгливость и насмешливость 2.
Поразительно откровенна Марья Тимофеевна: «Мой, — го
ворит она, — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка!»
В чем же смысл этого противопоставления, если попытаться
понять его «близко к тексту»? Ответ Марья Тимофеевна дает
сама, в нем ее последнее слово и потрясающая разгадка:
«Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя
Шатушка (милый он, родимый, голубчик мой!) по щекам от
хлестал, мой Лебядкин рассказывал».
В знаменитом очерке о Достоевском «Экскурс. Основной
миф в романе «Бесы» Вяч. Иванов писал: «Ставрогина
же ясновидящая... упрямо величает «князем», противополагая
ему в то же время подлинного «его»... Этот другой, светлый
князь — герой-богоносец, в лице которого ждет юродивая ду
ховидица самого Князя Славы» 3 .
Так кого же все-таки ждет Марья Тимофеевна, кто
муж ее — князь-богоносец или князь-Люцифер, в гордыне
сатанинской противопоставляющий свою волю воле божьей? 4
Как же быть с сакраментальным признанием Хромоножки,
как его квалифицировать в том случае, если принимать
концепцию Вяч. Иванова о Хромоножке — душе народной,
ожидающей богоносца? Сам Вяч. Иванов, как и его едино
мышленник в понимании «Бесов» С. Булгаков, эти «кощун
ственные» откровения Хромоножки оставили без комментари
ев. Но за что же анафемствует Марья Тимофеевна Став
рогина? Оказывается, за то, что гордыню хотел смирить,
с людьми стал считаться, пощечину снес и обидчика не убил,
«терпеливым сделался», а еще в князья и соколы рядился.
Значит, не сокол и не князь, значит — самозванец. Нечего
1
Так и Лиза издевается над жалеющим ее Ставрогиным и требует: Будь
те приличнее, будьте бесчувственнее...»
2
См.: «пробормотала она вдруг чуть ли не брезгливо», «неприятная, хло
потливая мина в лице», «презрительно усмехнулась», «лицо ее перекосилось
какою-то странною улыбкой, подозрительною, неприятною», «проговорила она
наконец насмешливо и брезгливо».
Ср. аналогичную мимику, гримасы и «надломанный язык» Лизы в главе
«Законченный роман»: «проговорила с досадой», «криво улыбнулась», «с нена
вистью на него поглядела», «вскочила... со стула с брезгливым и презрительным
движением».
3
И в а н о в В я ч . Экскурс. Основной миф в романе «Бесы», с. 68.
4
См. утверждение Н. Лосского: «Глубокое и всепроникающее влияние
гордости и самолюбия на все стороны душевной жизни дает право считать их
стоящими во главе всех пороков» — В кн.: Ф. М. Достоевский. Статьи и ма
териалы, сб. 1, С. 87).
152
князем притворяться, демоном и Люцифером, когда не горазд
на такие высоты. И, конечно же, трудно признать, что обворо
жительный демон, премудрый змий, ее зачаровавший, не демон
вовсе, а «купчишка» (то есть простой смертный), не сокол, а
«сыч» (то есть птица невысокого полета). Протестует
Марья Тимофеевна, сопротивляется такому повороту событий.
«Я моего князя Жена», — заявляет она, упрямо не желая сми
риться с фактом, что супруг не разделяет подобных притя
заний.
Чрезвычайно интересно в этой связи сопоставление двух
визитов Ставрогина — к Марье Тимофеевне и к Тихону. Пора
зительно совпадают их реакции на посетителя, проницатель
ные подозрения насчет его замысла (хотя Хромоножка и ста
рец провидят разные преступления), ответные реплики Нико
лая Всеволодовича и сами последствия визитов 1.
У Марьи Тимофеевны У Тихона
«Она хотела было еще что-то «Тот стоял перед ним, сло
сказать, но вдруг опять, в тре жив перед собою вперед ла
тий раз, давешний испуг мгно донями руки, и болезненная
венно исказил лицо ее, и судорога, казалось как бы
опять она отшатнулась, по от величайшего испуга, про
дымая перед собою руку». шла мгновенно по лицу его».
«Да что с вами?» — вскричал «Что с вами?» — вскричал он
Николай Всеволодович почти вдруг, почти в испуге всмат
в бешенстве». риваясь в Тихона».
153
гордость свою и беса вашего посрамите» — 11, 29),
Марья Тимофеевна за смирение презирает («тебя Шатушка...
по щекам отхлестал»); Тихон Ставрогина в монастырь по
сылает — Марья Тимофеевна о монастыре и слышать не
хочет; Тихон прочит Ставрогину подвиг веры — Марье Тимо
феевне грезится князь гордый и своевольный. Рискнем ска
зать — оба осуждают Ставрогина за измену, но Тихон —
за измену Богу, Хромоножка — за измену бесу 1.
Смысл разочарования Марьи Тимофеевны еще больше про
ясняется, если рассмотреть его в ряду признаний тех, с кем
общается в романе Ставрогин. По сути дела все они так или
иначе развенчивают своего кумира. Здесь лейтмотив романа
«Бесы» — «не тот», «не то» — звучит наиболее явственно.
«Вы не сильный человек», — заключает Кириллов. «Это ли
подвиг Николая Ставрогина!» — негодует Шатов. «Дрянной,
блудливый, изломанный барчонок», — злится Петруша. «Все
всегда мелко и вяло», — признается сам Николай Всеволо
дович. «Бедный, погибший юноша» (11, 30), — сокрушается
Тихон. Так что в своих разочарованиях Марья Тимофеевна
нисколько не оригинальна и не одинока, — напротив, она
подчеркнуто солидарна с бывшими приверженцами Ставроги
на. Другое дело, как каждый из них относится к открытию,
что Ставрогин — не великий человек. Заметим, что, несмотря
на разочарование, Шатов и Кириллов не отрекаются от
него: «Добудьте бога трудом», «Целуйте землю, облейте сле
зами, просите прощение», «Я не могу вас вырвать из моего
сердца» (Шатов); «Вспомните, что вы значили в моей жизни,
Ставрогин» (Кириллов). Не может смириться с ускользаю
щим от него «Иваном-Царевичем» и Верховенский: «Пой
мите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же
я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!» Прого
няет Ставрогина и отрекается от него одна Марья Тимо
феевна — но по мотивам, которые вызывают странные ассоци
ации. «Вы ужасный аристократ... Вы предводитель, вы солнце,
а я ваш червяк... Вы мой идол!» — это признание Верхо
венского вполне могла бы (на своем языке) произнести
Хромоножка. Сравним: «аристократ» — «князь»; «предводи
тель» — «ясный сокол»; «солнце» — «там, за горами живет и
летает, на солнце взирает»; «он вдруг поцеловал у него
руку» — «мне можно... стать перед вами на колени?».
Аналогия налицо: Ставрогин, опровергающий представления
1
Ср. одну из черновых записей о Ставрогине: «Иногда молчаливо любо
пытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий,
и везде как власть имеющий» (11, 175).
154
своих поклонников, заклеймен как самозванец — не за то,
что, будучи слабым, сказался сильным, а за то, что не захо
тел быть идолом. Больше того. И Петр Верховенский,
и Марья Тимофеевна охотно бы остались в прежнем оболь
щении, поддержи их в этом Ставрогин:
«Охоты нет, так я и знал... «Так вы сами, сами, так-таки
Врете вы... не верю!» прямо в лицо, признаетесь,
(Верховенский) что вы не князь!»
(Лебядкина)
Здесь обнаруживается и еще одно удивительное совпаде
ние: оказывается, и Верховенский, и Лебядкина — авторы
своих фантазий:
«Без вас я нуль. Без вас я «Поздно мне третью жизнь на
муха, идея в склянке, Ко чинать».
лумб без Америки». (Лебядкина)
(Верховенский)
156
финале. Судьба Марьи Тимофеевны была предопределена и
обрекала ее на неотвратимую гибель.
1
П а с О к т а в и о . Наш великий современник Достоевский. — «Курьер
Юнеско», 1982, март, с. 22.
167
стических — создавала все предпосылки для очень сложных
психологических переживаний» 1.
Эпоха 10—20-х годов XX века с ее сильнейшими потря
сениями, затрагивавшими все сферы бытия — и экономичес
кие, и политические, и духовно-нравственные, — рождала у
наиболее чуткой части японского общества — интеллиген
ции — то своеобразное мироощущение, которое Акутагава
назвал чувством «конца света».
«Велико было тогда увлечение Достоевским, число пере
водов произведений которого и издание этих переводов не
прерывно возрастало, — сообщает Н. И. Конрад. — «Записки
из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Униженные
и оскорбленные», «Идиот» — в переводе непосредственно с
русского — были известны японскому читателю еще с 1914 г.
В 1916 г. в переводе Ёнэкава вышли «Братья Карамазовы».
После же войны популярность Достоевского стала исключи
тельной. Значительная часть японской интеллигенции под
влиянием войны и тех потрясений, которые пережило созна
ние мыслящих людей и их нравственное чувство, обратилась
к Достоевскому как к источнику глубочайшего, подлинно
человеческого гуманизма» 2.
Читателю и исследователю творчества Достоевского инте
ресен вопрос: что дает для понимания произведений русского
писателя факт их необыкновенной притягательности в другой
культуре? Естественно, что защита униженных и оскорблен
ных, отклик на злободневное и насущное, обостренное чув
ство совести и глубокое постижение тайны души человеческой,
отличающие Достоевского, определили в целом огромную по
пулярность его творчества. Тем не менее можно говорить об
особом пристрастии именно Акутагавы к русской литературе
вообще и к творчеству Достоевского в особенности. Для чи-
тателя-русиста факты подобного рода драгоценны: помимо
представления о культурной ситуации, о потребностях лите
ратурного процесса данной страны, они свидетельствуют о
внутреннем потенциале писателя, осмысленном зачастую с
принципиально иной точки зрения. Поэтому, читая произведе
ния Акутагавы Рюноскэ глазами читателя Достоевского и пы
таясь разглядеть в творчестве японского писателя специфи
чески русский, «достоевский» компонент, мы надеемся обрести
новое впечатление, новое знание от «древа Достоевского»
через его японские плоды.
1
К о н р а д Н. И. Очерки по истории японской литературы. М., 1972,
с. 256.
2
К о н р а д Н. И. Запад и Восток. Статьи. М., 1966, с. 423—424.
168
Что добавляет к нашему пониманию Достоевского факт его
влияния на Акутагаву? Что добавляет к пониманию, например,
романа «Бесы» социальный памфлет Акутагавы «В стране во
дяных» (1927), где идея тоталитарного государства, отменив
шего понятия гуманности и справедливости, сатирически
реализуется в крайне уродливых, но узнаваемых формах?
В то же время рассмотренная сквозь призму Достоевского,
с учетом мощной «прививки» русского писателя, творческая
судьба Акутагавы обнаруживает скрытые черты, непознанные
грани.
Об актуальности такого аспекта исследований, прежде
всего для всестороннего познания произведений русской
классики, выразительно писал известный литературовед
Н. Я. Берковский: «Полностью мы узнаем, что такое русская
литература в ее своеобразии, лишь тогда, когда будет проведено
во весь их рост сравнительное изучение мировых литератур
и русской, когда сопоставлены будут стиль со стилем и эстети
ка с эстетикой. Это высшее честолюбие и высшая задача для
наших историков литературы, где бы ни лежали их специаль
ные интересы, — изучением чужих литератур и изучением
родной принести данные для познания того, что такое родная
литература и что она значит в кругу и в среде мировой сло
весности. Это труд долгий и это труд поколений» 1.
169
не разделял эти убеждения своего любимого героя. Еще за
два года до «Братьев Карамазовых», в «Дневнике писателя
на 1877 год», он писал: «Без святого и драгоценного, унесен
ного в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить че
ловек... Но что именно будет в этих воспоминаниях, что именно
унесут они (дети. — Л. С.) с собою в жизнь, как именно сфор
мируется для них этот дорогой запас — все это, конечно,
и любопытный и серьезный вопрос» (25, 173).
Обращая взгляд на жизнь и творчество Акутагавы Рюноскэ,
понимаешь все значение и глубину этого вопроса.
Кем и чем был Акутагава в 1913 году, когда двадцатилетним
юношей, в возрасте Алеши Карамазова и Аркадия Долгору
кого, он впервые обратился к творчеству Достоевского и про
читал его роман «Преступление и наказание»? С каким житей
ским и духовным опытом подошел этот юноша к произведе
нию, которое неотступно будет мучить, тревожить писателя
и человека Акутагаву Рюноскэ на протяжении всей его твор
ческой жизни?
Биографы Акутагавы сообщают, что в 1913 году он успел
окончить колледж и поступить в Токийский императорский
университет, на отделение английского языка и литературы.
Этому предшествовало печальное, тревожное детство в доме
приемных родителей. В своей семье Акутагава воспитываться
не мог; ему не было еще и года, когда тяжелой психической
болезнью заболела мать и через десять лет умерла. Фактически
не зная матери с рождения, Акутагава впоследствии вспо
минал: «Моя мать была сумасшедшей. Никогда я не знал ма
теринской любви. В нашем родном доме в Сиба мать всегда
сидела одна в прическе с гребнями и курила длинную трубку.
У нее было маленькое личико, и сама она была маленькая.
И лицо ее почему-то было безжизненно-серым... Естественно,
что мать нисколько обо мне не заботилась» 1.
Всю жизнь образ матери неотвязно ассоциировался у Аку
тагавы с сумасшедшим домом, его порядками и обитателями.
«Сумасшедшие были одеты в одинаковые халаты мышиного
цвета... Большая комната из-за этого казалась еще мрачнее.
Одна сумасшедшая усердно играла на фисгармонии гимны.
Другая посередине комнаты танцевала или, скорее, прыгала.
Он (автобиографический герой повести «Жизнь идиота». —
Л. С.) стоял рядом с румяным врачом и смотрел на эту картину.
Его мать десять лет назад ничуть не отличалась от них. Ни-
1
А к у т а г а в а Р ю н о с к э . Избранное в 2-х т., т. 2. М., 1971, с. 223.
В дальнейшем цитаты произведений Акутагавы даются по этому изданию.
170
чуть... В самом деле, их запах напомнил ему запах матери», —
писал Акутагава в своем предсмертном жизнеописании.
Практически не принимал участия в воспитании сына и
отец Акутагавы Рюноскэ — по странному и непонятному для
нас суеверию, ребенка, родившегося в семье немолодых роди
телей (отцу было сорок два, а матери тридцать три) за благо
почиталось растить как подкидыша. Формальный отказ отца
от сына со временем стал фактическим. Воспоминания Акута
гавы о доме приемных родителей безрадостны: «Вокруг дома
теснились столярные мастерские, лавки дешевых сладостей,
старьевщиков. Улица, куда они выходили, утопала в непролаз
ной, непросыхающей грязи». Недетские впечатления были
связаны и с семьей приемных родителей. В новелле «Семья»
(из повести «Жизнь идиота») Акутагава писал: «Он жил за
городом в доме с мезонином. Из-за рыхлого грунта мезонин
как-то странно покосился. В этом доме его тетка часто ссори
лась с ним. Случалось, что мирить их приходилось его прием
ным родителям. Но он любил свою тетку больше всех... Мно
го раз в мезонине за городом он размышлял о том, всег
да ли те, кто любит друг друга, друг друга мучают. И все вре
мя у него было неприятное чувство, будто покосился мезо
нин».
Память о матери навсегда поселила в душе Акутагавы страх
наследственного безумия, опыт душевных переживаний и вол
нения неблагополучного детства сформировали в сознании
подростка из «случайного семейства» устойчивую доминанту
страдания. И кажется, будто именно о нем, японском юноше
Акутагаве Рюноскэ, сказаны слова Достоевского — повторим
их снова: «Без святого и драгоценного, унесенного в жизнь
из воспоминаний детства, не может и жить человек». И далее:
«Иной, по-видимому, о том и не думает, а все-таки эти воспо
минания бессознательно да сохраняет. Воспоминания эти
могут быть даже тяжелые, горькие, но ведь и прожитое стра
дание может обратиться впоследствии в святыню для души»
(25, 172—173).
Бесспорно, — и это подчеркивают все без исключения
биографы Акутагавы, — фактическое его сиротство, отягощен
ное угрозой душевного заболевания, оказало огромное влияние
на духовное формирование будущего писателя. Мы же хотели
подчеркнуть в этой связи, что к моменту первого чтения
Достоевского Акутагава имел более чем достаточный опыт
переживания и опыт страдания. Нажитые им впечатления были
в известной степени уникальны — и, по-видимому, они пред
определили то обстоятельство, что именно для Акутагавы
171
Достоевский стал значить гораздо больше, чем любой другой
прочитанный европейский автор.
Вспоминая свои книжные предпочтения накануне первого
чтения Достоевского, Акутагава писал: «Это было во втором
этаже одного книжного магазина. Он, двадцатилетний, стоял
на приставной лестнице европейского типа перед книжными
полками и рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер,
Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой... Тем временем надвинулись
сумерки. Но он с увлечением продолжал читать надписи на
корешках. Перед ним стояли не столько книги, сколько сам
«конец века». Ницше, Верлен, братья Гонкуры, Достоевский,
Гауптман, Флобер...» Однако знаменательно, что позже, когда
Достоевский был достаточно «освоен», именно свои детские
мрачные воспоминания Акутагава осмысляет в духе Достоев
ского, «по Достоевскому». Поразительно, как совпадает душев
ный настрой школьных лет японского писателя и героя его
автобиографической новеллы «Полжизни Дайдодзи Синскэ»
с эмоциональными впечатлениями юноши Достоевского и его
героя Аркадия Долгорукого о пансионе Сушарда (Тушара).
И настолько родственными оказываются переживания Рю-
носкэ-школьника, ненавидевшего казарменный уклад своего
учебного заведения, обязательные военные и спортивные
упражнения, в контексте биографии молодого Достоевского,
мучительно тяготившегося занятиями в инженерном училище.
«Не с кем слова молвить, да и некогда. Такое зубрение, что и,
боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут...
Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье —
дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню
когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость
жизни», — писал Достоевский, мечтавший о Шиллере и Шек
спире, но вынужденный заниматься фортификацией и артил
лерией (28, кн. I, 78).
Автобиографический герой Акутагавы, Синскэ, «ненави
дел школу. Особенно среднюю школу, в которой его так при
тесняли... Там ему приходилось заучивать массу ненужных
сведений... В «Записках из Мертвого дома» Достоевский гово
рит, что арестанты готовы удавиться, когда их заставляют
заниматься бесцельным трудом, вроде переливания воды из
одного ушата в другой, а из другого в первый. В сером школь
ном здании, обсаженном высоченными тополями, Синскэ
испытал такие же душевные муки, как те арестанты» 1. Про-
1
Образ «Мертвого дома» возникает и в рассказе Акутагавы «Обезьяна» —
по ассоциации с военной тюрьмой в Урага.
172
изведения Достоевского были духовно необходимы Акутагаве
Рюноскэ, они давали ему тот язык и ту форму чувства, пере
живания, с помощью которых было возможно осмыслить свою
собственную жизнь.
И хотя далеко не сразу Акутагава дал себе в этом полный
отчет, Достоевский приковал его внимание уже с первого
чтения. В письме от 5 сентября 1913 года он рассказывает:
«Прочел «Преступление и наказание». Все 450 страниц романа
полны описания душевного состояния героев. Но развитие
действия не связано с их душевным состоянием, их внутрен
ними взаимоотношениями. Поэтому в романе отсутствует
plastic. (Мне представляется это недостатком романа.) Но зато
внутренний мир главного героя, Раскольникова, возникает с
еще более страшной силой. Сцена, когда убийца Раскольников
и публичная женщина Соня под лампой, горящей желтым
коптящим пламенем, читают Священное писание (Евангелие
от Иоанна — главу о воскрешении Лазаря), — эта сцена
огромной силы, ее невозможно забыть. Я впервые читаю
Достоевского, и он меня захватил...» 1
Потрясение, пережитое при первом знакомстве с миром
Достоевского, испытал не японский писатель Акутагава, а
студент Рюноскэ, еще никому не известный и не написавший
ничего, кроме ученических упражнений. И тем не менее при
знание юноши Акутагавы говорит о многом. Прежде всего о
высокой культуре чтения. Двадцатилетний Акутагава — иску
шенный читатель. Ему есть что и с чем сравнивать. Литера
тура «конца века», представленная многими прославленными
именами, в число которых включен и Достоевский, философия
Канта, Бергсона, Шопенгауэра, Ницше, серьезно увлекла
студента Акутагаву. Однако поразительно, как, впервые читая
Достоевского, Акутагава воспринимает «Преступление и нака
зание». В отзыве молодого человека, завороженного модными
идеями о «сверхчеловеке» и «свободе воли», нет ни тени
ницшеанства или бергсонианства, с их культом силы. Четырес
та пятьдесят страниц романа «Преступление и наказание»
приковали внимание Акутагавы главным — характерами ге
роев, их внутренним миром, душевным состоянием, изобра
женными с огромной художественной силой. Вместе с тем
Акутагава читает «Преступление и наказание» глазами худож
ника: его интересует техника романа, волнуют пропорции опи
сания и действия. Его замечания об отсутствии в романе
1
Цит. по кн.: Г р и в н и н В. С. Акутагава Рюноскэ. Жизнь, творчество,
идеал, 1980, с. 161.
173
«plastic» свидетельствуют не столько о поэтике «Преступления
и наказания», сколько о зреющем таланте самого Акутагавы,
примеривающего к себе, к своему, пока еще только потенциаль
ному, стилю мощный исповедальный стиль автора русского
романа. И уже с подлинным художническим проникновением
говорит читатель Акутагава о стержневой сцене «Преступле
ния и наказания» — чтения Раскольниковым и Соней главы
о воскрешении Лазаря: «Эта сцена огромной силы, ее невоз
можно забыть...» Не будет преувеличением сказать, что в этом
письме студента Акутагавы, по сути дела, заложена творчес
кая программа писателя Акутагавы Рюноскэ. Никогда не
сможет он отрешиться от вечных «за» и «против» в сознании
познающего себя человека, никогда не сможет абстрагировать
ся от страданий и слез, которыми пропитана вся земля «от
коры до центра», никогда высокомерно не отвернется от тре
вог и забот маленького человека.
Юноша Акутагава Рюноскэ с его особым духовным складом
и душевным опытом оказался читателем, подготовленным для
восприятия идей и образов Достоевского; он смог пробиться к
смыслу творений русского писателя, минуя модные, в духе
«конца века», его интерпретации. Писатель Акутагава Рюноскэ
глубоко принял и пропустил через себя мир Достоевского, всю
жизнь ища в этом мире и свое место.
Что же главным образом «взял» Акутагава у Достоевского?
Сравним два высказывания Акутагавы. В «Жизни идиота»
тридцатипятилетний Акутагава вспоминал свои впечатления
от литературы «конца века», которые были у него двадцатилет
него: «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера...»
Но оказывается, что уже через год-два его восприятие в корне
изменилось. В письме от 21 января 1914 года двадцатидвух-
летний Акутагава пишет совсем другое: «Больше всего привлек
ло меня в Бодлере не восхваление зла, а его жажда добра» 1.
Будет, конечно, большой натяжкой утверждать, что именно
Достоевский, которого Акутагава начал читать как раз в этот
двухлетний отрезок времени, так радикально изменил умо
настроение молодого человека, вывел его из тупика эстетизма
и направил на путь добра и человечности. Во всяком случае,
если такая радикальная перемена и произошла в мировоспри
ятии Акутагавы и это имело место как раз в 1913—1914 годах,
то, безусловно, тому «виной» не один Достоевский. Акута
гава — студент Токийского университета, его профессиональ
ные интересы — в сфере английской филологии. Как признает-
1
Цит. по: Г р и в н и н В. С. Ук. соч., с. 9.
174
ся он в эссе «Мои любимые книги», его кумирами были по
очередно Уайльд и Готье, Стриндберг и Ромен Роллан, Стен
даль и Мериме, А. Франс и Ибсен. Акутагава не скрывает
скоротечности своих литературных привязанностей: «Ко
времени окончания колледжа в моих вкусах произошли боль
шие изменения. Уайльд и Готье стали вызывать у меня острую
неприязнь... В те годы искусство, лишенное микеланджелов-
ской мощи, казалось мне ничего не стоящим. Это произошло,
видимо, под влиянием «Жан-Кристофа», которого я тогда
прочел. Так продолжалось до окончания университета, а потом
постепенно стремление ко всему пышущему мощью стало
угасать и меня увлекли книги, обладающие спокойной силой...
Произведения, лишенные ее, не вызывали моего интереса» 1.
Из писем Акутагавы известно, что уже в 1910—1911 годах,
еще школьником, он читает Лермонтова и Гоголя, Тургенева
и Л. Толстого. «Если вы хотите узнать, — советовал писатель
Акутагава, — какие из русских романов оказали наибольшее
влияние на современную Японию, читайте Толстого, Досто
евского, Тургенева, Чехова» 2.
Русская литература в глазах Акутагавы была идеалом, по
своим художественным совершенствам недосягаемым для
японцев. «Я не могу представить себе, — утверждал Акута
гава в 1915 году по поводу «Войны и мира», — что существует
человек, способный написать так же. В Японии такое не под
силу даже Нацумэ. Можно ли не впасть в пессимизм оттого,
что у русских писателей раньше, чем в Японии, появилось
такое произведение, как «Война и мир». Да и не одна «Война
и мир». Будь то «Братья Карамазовы», будь то «Преступление
и наказание», будь то, наконец, «Анна Каренина» — я был бы
потрясен, если бы хоть одно из них появилось в Японии» 3.
Возможно ли, учитывая столь обширную начитанность
Акутагавы-студента, говорить о преимущественном воздейст
вии на его духовное формирование и развитие именно твор
чества Достоевского? И если даже возможно, то доказуемо ли
подобное утверждение? Думается, что да: и возможно, и дока
зуемо. Но увидеть бесспорные, несомненные следы такого
воздействия можно лишь у писателя Акутагавы, ибо творчество
его как бы сориентировано по звездам Достоевского и несет
печать его духа.
Н. И. Конрад цитирует высказывание японского писа-
1
Цит. п о : Г р и в н и н В. С. Ук. соч., с. 20.
2
Там же, с. 160.
3
Там же, с. 161.
175
теля Одзаки Кое (1867—1903), которое, по мнению многих
японских литературоведов, выражает характер отношения
японцев к русской словесности: «Русская литература — это
сочащийся кровью бифштекс, а мы, японцы, едим постную
рыбу» 1. Если поверить справедливости этого утверждения, то
тогда следует заключить, что Акутагава гораздо более рус
ский писатель, чем японский. Поистине трудно найти в Японии
XX века писателя, для которого бы Достоевский, самый
«кровоточащий» русский писатель, был бы более родным и
«кровным», чем для Акутагавы.
Обращаясь к творчеству Акутагавы, мы сталкиваемся с
огромным, на первый взгляд, разнообразием тем, проблем,
сюжетов, составляющих содержание его многочисленных
новелл. Но если попытаться посмотреть на это многообразие
через «магический кристалл» Достоевского, если поместить
произведения Акутагавы в магнитное поле русского писателя,
то со всей очевидностью проступят, «примагнитятся» главные,
постоянные темы. Взгляд на Акутагаву сквозь призму До
стоевского обнаружит три темы, творчески связанные, обу
словленные друг другом. В самом общем виде их можно обо
значить так: п р а в о н а ж и з н ь ; п р е с т у п л е н и е ;
п р а в о на с м е р т ь . Но прежде чем обратиться к наиболее
«достоевским» произведениям Акутагавы, начнем с «начала».
176
Магистраль была названа «натурализмом»... Магистральная
поэтика подняла лозунг: предельно правдивое, протокольное
описание жизни. Во главу угла ставится доскональный аске
тический протоколизм, репортаж переживаний, разговоров
и жестов... Появляется термин «дзюнбунгаку» — «чистая лите
ратура», — вернее, очищенная от литературности. Мэтрам
стало трудно называть свои вещи, бессюжетные протоколы,
рассказами. Они начали употреблять весьма дипломатичный
термин «сосаку» — произведение, помещаемое в отделе
чистой литературы. Никаких пометок: роман, повесть или
новелла. Этими пометками снабжаются вещи западных авторов
и «вульгарной литературы». (Последовательность японских
пуристов достойна уважения. Достоевского критики из клана
высокой литературы квалифицировали как «великого рома
ниста низкой литературы»... 1)
Акутагава не пошел «магистральным» путем развития
японской литературы начала века. Он, как в свое время и
Достоевский, преодолевавший узкие для него рамки «натураль
ной школы» и ее основного жанра — физиологического очер
ка, не принял в качестве творческого кредо «доскональный
аскетический протоколизм, репортаж переживаний, разговоров
и жестов». В этой связи глубоко закономерным представляется
начало творческой биографии Акутагавы. Вряд ли двадцати
двухлетний студент Токийского университета, даже очень
начитанный, мог знать подробно обстоятельства вступления
в литературу русского писателя. Однако знаменательно, что
оба — и Достоевский и Акутагава — начали одинаково.
В 1843 году двадцатидвухлетний Достоевский, выпускник
инженерного училища, перевел на русский язык роман О. Баль
зака «Евгения Гранде». И хотя это был только перевод, а не
оригинальное произведение, именно он запечатлел индиви
дуальную манеру начинающего литератора. Исследователи
творчества Достоевского рассматривают этот перевод как
серьезную заявку, видя в ней первое осуществление юношеских
мечтаний русского писателя. Восемнадцатилетний Достоев
ский так сформулировал свою жизненную задачу-призвание,
в решении которой оказался необыкновенно последователен:
«...учиться, «что значит человек и жизнь», — в этом довольно
успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми
лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно;
более ничего не скажу о себе. Я в себе уверен. Человек есть
тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать
1
К и м Р. Три дома напротив соседних два. М., 1934, с. 36—37.
177
всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой
тайной, ибо хочу быть человеком» (28, кн. I, 63). Бальзак и был
тем писателем, который давал молодому Достоевскому воз
можность «учить характеры» и разгадывать тайну человека.
В письме к брату Достоевский, которому нет еще и семнадцати,
делится своим восхищением книгами французского писателя:
«Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселен
ной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бо
реньем своим такую развязку в душе человека» (28, кн. I, 51).
Понятно, что обращение молодого Достоевского к переводу
«Евгении Гранде» не было случайным. Бальзак нужен До
стоевскому для постижения тайны «человека и жизни», и
«Евгения Гранде», роман социальный и психологический, стал
ценнейшим материалом для этого.
Для творчества Акутагавы столь же принципиальное зна
чение имел факт обращения его к философской повести
«Валтасар» А. Франса. Поместив в литературном журнале
«Синситё», стоявшем на позициях антинатурализма, перевод
произведения французского писателя, двадцатидвухлетний
Акутагава заявил вполне определенно о своих творческих
интересах. Мы не знаем, как близко к оригиналу перевел
Акутагава повесть А. Франса, и нам трудно судить о том, что
именно привлекло в ней токийского студента — то ли поло
женная в основу повести евангельская легенда о поклонении
волхвов, то ли история любви эфиопского царя Валтасара к
царице Савской, не имеющая к этой легенде никакого отноше
ния, то ли свободное обращение А. Франса с заимствованными
сюжетами. Но очевидно одно: стилистика А. Франса, пере
осмыслявшего библейские сюжеты в духе своих философских
идей, была своеобразной школой для Акутагавы, так же как
романы Бальзака — школой для Достоевского. «Подчинение
определенной философской идее сюжета буддийской или
христианской легенды, сюжета, почерпнутого из древней
хроники или средневековой повести, явится той основой, на
которой он построит все свои новеллы такого рода», — пишет
современный исследователь творчества Акутагавы 1.
В начале 1870-х годов Достоевский, уже создавший «Пре
ступление и наказание», «Идиота», «Бесов», в подготовитель
ных материалах к роману «Подросток» так охарактеризовал
свой творческий процесс: «Чтобы написать роман, надо запас
тись прежде всего одним или несколькими сильными впе
чатлениями, пережитыми сердцем автора действительно.
1
Г р и в н и н В. С. Ук. соч., с. 25.
178
В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема,
план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя худож
ник и поэт помогают друг другу и в том и в другом — в обоих
случаях» (16, 10). Аналогичное признание находим и у Аку-
тагавы, тоже уже зрелого и опытного мастера: «Предпо
ложим, я беру какую-то тему и решаю ее воплотить в новелле.
Чтобы раскрыть эту тему с максимальной силой художествен
ной выразительности, мне необходимо какое-то необычное
событие. И в этом случае необычное событие, именно потому,
что оно необычное, трудно описать так, будто оно произошло
в сегодняшней Японии... Таким образом, мои так называемые
исторические новеллы отличает, как мне кажется, то, что их
цель состоит совсем не в том, чтобы воссоздавать «древ
ность» 1.
Не следует, может быть, видеть в совпадении художествен
ных принципов обоих писателей нечто из ряда вон выходящее.
Но общность их подхода к жизненному материалу как источ
нику творчества, необходимость для обоих «сильных впечат
лений» или «необычных событий» ставят перед нами чрезвы
чайно важные вопросы. Каковы были те сильные впечатления,
«пережитые сердцем автора д е й с т в и т е л ь н о » , которые
позволили Акутагаве написать новеллу «Ворота Расёмон»?
Какое необычное событие стоит за ней, а главное — какая
тема волнует автора, заставляя искать исторические аналоги
в древней Японии? Ведь, как утверждают исследователи твор
чества Акутагавы, сюжетной основой новеллы послужила сред
невековая японская повесть из сборника 1077 года «Кондзяку-
моногатари» («Рассказы о старых и новых временах»).
«Ворота Расёмон» датируются апрелем 1915 года. Европа
охвачена войной — первой мировой. Принято считать, что
японское общество не волновала эта война — мировая ката
строфа была для Дальнего Востока чем-то посторонним. При
нято также рассматривать умонастроение студента Акутагавы
в отношении политическом как незрелое, сумбурное, почти
мальчишески безразличное. Но от каких «сильных впечатле
ний» взялись в Киото — месте действия новеллы Акутагавы —
мерзость запустения, тлен и прах, ситуация всеобщего и уже
ставшего привычным всенародного бедствия? Как известно,
в первоисточнике, взятом из «Кондзяку-моногатари», этих
подробностей нет 2.
1
Цит. по: Г р и в н и н В. С. Ук. соч., с. 37.
2
Сюжет повести «Расёмон», содержащейся в «Кондзяку-моногатари»,
как сообщают исследователи, весьма лаконичен: вор тайком пробирается на
179
Напомним: именно с периодом первой мировой войны
связана в Японии огромная популярность Достоевского.
Именно эта эпоха создала предпосылки для исключительного
внимания к творчеству русского писателя, отношения к нему
как к источнику глубочайшего, подлинно творческого гума
низма. Напомним и другое: «Я впервые читаю Достоевского,
и он меня захватил...» (сентябрь 1913 г.).
«Ворота Расёмон» написаны ровно через пятьдесят лет
после «Преступления и наказания» (несмотря на увлечение
Достоевским, Япония вряд ли отмечала полувековой юбилей
русского романа, России же было не до юбилеев) двадца-
титрехлетним студентом Акутагавой Рюноскэ, имевшим воз
раст и статус Родиона Раскольникова и только два года назад
узнавшим роман Достоевского.
«Ему грезилось в болезни, — должен был прочесть Акута¬
гава, — будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной,
неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины
Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некото
рых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые
трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела
людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей.
Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноваты
ми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали
себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали
зараженные... Целые селения, целые города и народы заража
лись и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали
друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается
истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал
и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согла
ситься, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять,
кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бес
смысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями,
но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя,
ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись
и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били
в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал
того, а все были в тревоге... Начались пожары, начался голод.
Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и
дальше».
верхний ярус ворот Расёмон, где видит старуху, вырывающую волосы с головы
мертвой женщины. Вор срывает одежду с трупа и со старухи и исчезает.
Никаких исторических, социальных и прочих деталей повесть из средневе
кового сборника не содержала.
180
Нужно хотя бы немного знать об Акутагаве тех лет, чтобы
вообразить, какое потрясающее впечатление должна была
произвести на него эта фантазия горячечного бреда Расколь
никова. Как должен был запасть в его сознание страшный
образ мира, поголовно сошедшего с ума! Акутагава, которого
всю жизнь, с самых малых лет, преследовал кошмар сумас
шедшего дома, вдруг столкнулся с призраком вселенной,
объятой всеобщим сумасшествием.
Моровая язва в сне Раскольникова пришла из «глубины
Азии на Европу». В Европе времени «Ворот Расёмон» дей
ствительно бушевала война, «собирались друг на друга целыми
армиями», «все и всё погибало». В новелле Акутагавы моровая
язва запустения — в Киото, древней японской столице.
«В течение последних двух-трех лет на Киото одно за другим
обрушивались бедствия — то землетрясение, то ураган, то
пожар, то голод. Вот столица и запустела необычайно. Как
рассказывают старинные летописи, дошло до того, что стали
ломать статуи будд и священную утварь и, свалив в кучу на
краю дороги лакированное, покрытое позолотой дерево, прода
вали его на дрова. Так обстояли дела в столице; поэтому о
поддержании ворот Расёмон, разумеется, никто больше не
заботился. И, пользуясь их заброшенностью, здесь жили лиси
цы и барсуки. Жили воры. Наконец, повелось даже приносить
и бросать сюда неприбранные трупы. И когда солнце скрыва
лось, здесь делалось как-то жутко, и никто не осмеливался
подходить к воротам близко».
Увиденный в романе Достоевского образ всеобщего за
пустения, который вдруг ожил и из страшного предвидения
превратился в кошмарную действительность — всеевропей
скую бойню, думается, и стал для Акутагавы тем сильным
впечатлением, пережитым «сердцем автора действительно».
Совсем не для того, чтобы воссоздать древность, описывает
Акутагава чудовищные картины сокрушительного опустоше
ния города. «В башне, как о том ходили слухи, в беспорядке
валялось множество трупов, но так как свет позволял видеть
меньшее пространство, чем можно было предполагать, то,
сколько их тут, слуга не разобрал. Единственное, что, хоть и
смутно, но удавалось разглядеть, это — что были среди них
трупы голые и трупы одетые. Разумеется, трупы женщин и
мужчин вперемешку. Все они валялись на полу как попало,
с раскрытыми ртами, с раскинутыми руками, словно глиняные
куклы, так что можно было даже усомниться, были ли они
когда-нибудь живыми людьми. Освещенные тусклым светом,
падавшим на выступающие части тела — плечи или груди,
181
отчего тени во впадинах казались еще черней, они молчали,
как немые, вечным молчанием».
Земля, покрытая мертвецами, разрушенная и опустошен
ная столица, вороны, расклевывающие трупы, — все это
волнует якобы аполитичного Акутагаву не в прошлом, а в
настоящем и будущем. Озадачим себя вопросами: почему из
многотомного сборника средневековых рассказов начинающий
писатель находит и выбирает сюжет, где действуют только
два персонажа — вор и старуха? Почему помещает их в обста
новку всеобщего истребления и опустошения? Почему ста
руха, ограбленная и обреченная слугой-вором на голодную
смерть, сама, в сущности, была грабительницей? Почему,
наконец, так заинтересовала Акутагаву нехитрая ситуация:
«вор у вора дубинку украл»?
В свете сопоставления первой новеллы Акутагавы с «Пре
ступлением и наказанием» наши вопросы получают интерес
ную и неожиданную интерпретацию.
«Преступление и наказание» — многонаселенный роман.
Раскольников убивает с т а р у х у - п р о ц е н т щ и ц у , «вошь», кото
рая заедает чужой век, в квартире большого доходного дома,
где на каждом шагу могут помешать соседи, посетители, слу
чайные прохожие. У Акутагавы вор и старуха как бы одни
среди города мертвых.
Герой Достоевского, несмотря на его почти полную изо
ляцию, многими нитями связан с действительностью — нитя
ми родства, соседства, товарищества, знакомства, граждан
ства.
Персонаж Акутагавы, похоже, один в целом мире, у него
нет ни родных, ни друзей, ни вообще знакомых людей.
Преступление Раскольникова, которого едва не застали
на месте и в момент совершения убийства, раскрыто в романе
органами правосудия. В Киото, где перестали даже убирать
трупы, никто и не станет заниматься расследованием ограб
ления старухи, которая сама мародерствовала — рвала волосы
у мертвых на парики.
Тем не менее слуга в новелле Акутагавы — духовный
близнец Раскольникова, как старуха подобна старухе-про-
центщице Алене Ивановне. А главное — сходны мотивы обоих
преступлений.
Раскольников — почти нищий студент, вышедший из-за
неуплаты за учебу из университета и живущий на редкую
и скудную помощь матери в чердачной комнате, похожей на
гроб. Слуга остался без пищи и крова: «то, что слугу уволил
хозяин, у которого он прослужил много лет, было просто
182
частным проявлением общего запустения». Несомненно, что в
обоих случаях причины бедственного состояния человека
были вполне объективными. Но в душах непокорных унижение
голодом и нищетой рождает бунт против общества, попира
ющего права человека. Раскольников пытается обмануть себя,
выдавая свои «наполеоновские» намерения за благо. А теоре
тически не искушенный слуга рассуждает просто: «Для того
чтобы как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, разби
раться в средствах не приходилось. Если разбираться, то
оставалось, в сущности, одно — умереть от голода под забором
или на улице. И потом труп принесут сюда, на верхний ярус
ворот, и бросят, как собаку». Альтернатива очевидна; «фило
софия голода» однозначно примитивна, и Раскольников
пытается оправдать ею свою неразборчивость в средствах.
Старуха-«вошь» и ее жизнь или тысячи жизней взамен — вот
логика лукаво мудрствующего героя Достоевского. И вот путь,
по которому проходит сознание другого героя, не мудрствую
щего лукаво: «Если же не разбираться... мысли слуги уже
много раз, пройдя по этому пути, упирались в одно и то же...
Признавая возможным не разбираться в средствах, слуга не
имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало
из этого «если»: хочешь не хочешь, остается одно — стать
вором».
Когда же появляется у слуги из новеллы Акутагавы это
мужество — мужество д е л о м доказать свою неразбор
чивость в средствах? Опять слышим знакомый мотив: «Они
сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель по
читают... Смогу ли я переступить или не смогу? Тварь ли я
дрожащая или право имею?» И вот слуга видит старуху, кото
рая, «воткнув сосновую лучину в щель между досками пола,
протянула обе руки к голове трупа, на которую она до сих пор
смотрела, и, совсем как обезьяна, ищущая вшей у детенышей,
принялась волосок за волоском выдергивать длинные волосы».
Его первые ощущения естественны и человечны: «...в нем
с каждой минутой усиливалось отвращение ко всякому злу
вообще. Если бы в это время кто-нибудь еще раз предложил
ему вопрос, о котором он думал внизу на ступенях ворот, —
умереть голодной смертью или сделаться вором, — он, вероят
но, без всякого колебания выбрал бы голодную смерть. Не
нависть к злу разгорелась в нем так же сильно, как воткнутая
в пол сосновая лучина».
Поразительно, с какой убедительностью показаны в но
велле Акутагавы все нюансы «борьбы мотивов» в сознании
слуги. Его первое, непосредственное намерение — пресечь
183
зло. Хотя слуга не понимал, почему старуха выдергивает
волосы у трупа, а поэтому «не мог знать, добро это или зло»,
для него «недопустимым злом было уже одно то, что в дождли
вую ночь в башне ворот Расёмон выдирают волосы у трупа».
И в тот момент, когда слуге кажется, что он борется со злом
во имя добра, он преисполнен чувства собственной правоты:
«Разумеется, он совершенно забыл о том, что еще недавно
сам подумывал сделаться вором» (так и Раскольников на
мгновение забывает, что он убийца, и с ч и с т о й с о в е с т ь ю
помогает Мармеладовым, разоблачает Лужина). Однако
логика преступления неумолима: допущенное в душе, разре
шенное по с о в е с т и , незамедлительно — при первом же
удобном случае — оно осуществляется на д е л е . И вот уже
слуга, бросившийся наказывать старуху за причиняемое ею
зло, мгновенно подменяет эту благую цель (знакомый нам по
Достоевскому мотив «общего счастья») целью корыстной,
эгоистической.
Но почему это произошло? Что узнал слуга от старухи,
столь резко переменившее его намерения? Ничего нового:
старуха изложила свою «философию существования», оправ
дывающую аморальность ее поступков. «Оно правда, рвать
волосы у мертвецов, может, дело худое. Да ведь эти мертвецы,
что тут лежали, все того стоят. Вот хоть та женщина, у которой
я сейчас вырывала волосы: она резала змей на полоски в четыре
сун 1 и сушила, а потом продавала дворцовой страже, выдавая
их за сушеную рыбу... Тем и жила. Не помри она от чумы,
и теперь бы тем самым жила. А говорили, что сушеная рыба,
которой она торгует, вкусная, и стражники всегда покупали ее
себе на закуску. Только я не думаю, что она делала худо. Без
этого она умерла бы с голоду, значит, делала поневоле. Вот
потому я не думаю, что и я делаю худо, нет! Ведь и я тоже без
этого умру с голоду, значит, и я делаю поневоле». Допущен
ная сознанием в о з м о ж н о с т ь не разбираться в сред
ствах получает мощный стимул и моментально обращается в
г о т о в н о с т ь : «Пока он слушал, в душе у него рождалось
мужество. То самое мужество, которого ему не хватало раньше
внизу, на ступенях ворот. И направлено оно было в сторону,
прямо противоположную тому воодушевлению, с которым
недавно, поднявшись в башню, он схватил старуху. Он больше
не колебался, умереть ли ему с голоду или сделаться вором;
мало того, в эту минуту, в сущности, он был так далек от мысли
о голодной смерти, что она просто не могла прийти ему в
1
Мера длины, равная 3,3 см.
184
голову». Сознание цепляется за «смягчающие обстоятельства»
и находит для самооправдания удобные лазейки: «делай как
все», «не мы первые» и т. д. В этом смысле герой Акутагавы
выраженно символичен — безымянный слуга — он прежде
всего СЛУГА, исполнитель чужой воли, человек, как бы про
фессионально снимающий с себя л и ч н у ю ответственность
за происходящее с ним и вокруг него.
Акутагава Рюноскэ, вдумчивый читатель Достоевского,
понял глубокую идею великого русского романа. Понял нрав
ственные и социальные последствия философии «все дозво
лено» (в ее варианте «грабь награбленное»), постиг путь, кото
рый проходит сознание, зараженное этой философией, к пре
ступлению, увидел все хитроумные лазейки и самообольщения
психологии преступника. Уже в ранней своей новелле (всего
семь страниц!), написанной именно в то время, когда в Европе
шла война и преступление стало нормой, законом выживания,
Акутагава отразил свое понимание романа Достоевского.
Однако новелла Акутагавы — это не просто вариация на
темы Достоевского. С полным правом можно говорить о по
пытке Акутагавы сказать с в о е слово в диалоге с Достоев
ским. «Ворота Расёмон» и «раскрываются», как нам кажется,
именно для этой самостоятельной творческой реплики.
На чем «сломался» Раскольников, не выдержа экзамена
как сильная личность, не доказав себе, что он право имеет на
чужую жизнь? Вот этот пункт: «Я зол, я это вижу... Но зачем
же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я
был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил!
Не было бы всего этого!» То есть не было бы мук совести,
явки с повинной, раскаяния. «Раскольников выговаривает
самое главное условие, — пишет исследователь творчества
Достоевского, — при котором преступник может не считать
себя преступником: никого не любить, ни от кого, ни в чем,
никогда — не зависеть, обрезать все родственные, личные,
интимные связи. Обрезать так, чтобы ни одно человеческое
чувство не подавало бы никакой вести о себе изнутри. Так,
чтобы человек был абсолютно слеп и глух ко всякой челове
ческой вести извне. Чтобы заколочены были все входы и выхо
ды ко всему человеческому. Чтоб уничтожилась совесть
(со-весть)» 1.
Можно думать, что идея тотального одиночества как
идеального условия для преступника и была «гвоздем про
граммы» у Акутагавы. В его новелле создана как бы оптималь-
1
К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 88.
185
ная ситуация для идеи Раскольникова «О, если бы я был
один!». Слуга — один, безнадежно один, среди груды мертве
цов, в шуме проливного дождя, у ворот разрушенного и опус
тошенного города. Вариант Раскольникова проигран, про-
экспериментирован у Акутагавы в ситуации одиночества почти
апокалипсического, в условиях суперэкстремальных, почти
нереальных, снимающих как будто всякие нравственные
аспекты. Моделируя такую ситуацию (двое, погибающих с
голоду, в городе мертвых), Акутагава до предела обнажает
самую суть идеи Достоевского — о бесчеловечности и пагуб
ности нравственной неразборчивости. Торжество смерти —
вот что несет теория «все дозволено» и ее разновидность «грабь
награбленное». «Проклятая мечта» Раскольникова, им так и не
осуществленная («О, если б я был один!»), до конца реали
зуется в новелле Акутагавы. «Сунув под мышку сорванное со
старухи кимоно цвета коры дерева хиноки, слуга в мгновение
ока сбежал по крутой лестнице в ночную тьму. Старуха, снача
ла лежавшая неподвижно, как мертвая, поднялась с трупов,
голая, вскоре после его ухода. Не то ворча, не то плача, она при
свете еще горевшей лучины доползла до выхода. Нагнувшись
так, что короткие седые волосы спутанными космами свесились
ей на лоб, она посмотрела вниз. Вокруг ворот — только черная
глубокая ночь. Слуга с тех пор исчез бесследно» — таким
мрачным, зловещим аккордом заканчивается новелла Акута
гавы. Черная глубокая ночь и исчезнувший бесследно послед
ний живой человек — вот последствия болезни, охватившей
людей. Сон Раскольникова под пером Акутагавы как бы пре
вращался в явь. Акутагава, перенесший действие новеллы в
далекое прошлое, учился у Достоевского понимать настоящее
и думать о будущем.
189
никами за бедность, неловкость, робость. Но именно он спустя
годы смог «пробить сердце» своему бывшему ученику (рас
сказчику новеллы), явив пример бескорыстного служения делу.
Лишенный работы, Мори учит английскому языку официантов
в кафе, делая это не ради заработка, а потому, что в преподава
нии — его страсть. И, признавая право маленького человека на
жизнь, Акутагава находит высокие проникновенные слова в
адрес своего героя, отстаивающего это право: «Мне показа
лось, что теперь я начинаю смутно представлять его себе —
его благородную личность. Если существуют педагоги от рож
дения, то таким был он. Перестать учить английскому языку
хоть на минуту было бы для него так же невозможно, как
перестать дышать. Случись это, его жизненная сила, как ли
шенное влаги растение, сразу же увяла бы... И при таких
страданиях он всегда сохраняет невозмутимость... Неустра
шимо делает свои переводы, делает их храбрее, чем шел на
подвиги Дон Кихот. Только иногда все же в глазах его про
скальзывает мольба, обращенная к ученикам, которых он
учил, а может быть, и ко всем людям, с которыми он имел
дело, — мучительная мольба о сочувствии».
Эту мольбу о сочувствии услышал Акутагава и от матроса
на корабле, «веснушчатого, робкого и тихого человека» (рас
сказ «Обезьяна», 1916). Совершив ряд мелких краж из-за
женщины, матрос, которому предстоит тюремное заключение,
хочет покончить с собой. Писатель, однако, видит в нем не
преступника, а глубоко страдающего, обездоленного человека.
И здесь Акутагава прямо апеллирует к опыту Достоевского —
только что прочитан появившийся в Японии первый перевод
«Записок из Мертвого дома». «Не хочется об этом говорить,
но заключенных там часто заставляют «таскать ядра», — пишет
рассказчик из новеллы «Обезьяна». — Это значит, что целыми
днями они должны перетаскивать с места на место на расстоя
ние нескольких метров чугунные шары весом в девятнадцать
кило. Так вот, если говорить о мучениях, то мучительней этого
для заключенных нет ничего. Помню, у Достоевского в «Мер
твом доме»... говорится, что, если заставить арестанта много
раз переливать воду из ушата в ушат, от этой бесполезной
работы он непременно покончит с собой».
Достоевский — гуманист, защитник «бедных людей», за
ступник «униженных и оскорбленных», автор социальных ро
манов, полных сочувствия к страданиям обездоленных лю
дей, — таким воспринимали русского писателя соотечест
венники и современники Акутагавы. Глубоко проникся этой
стороной творчества русского писателя и сам Акутагава, для
190
которого гуманизм Достоевского стал мировоззренческим
принципом.
Но Акутагава — в этом его отличие от большинства пред
шествовавших и современных ему литераторов Японии —
сумел увидеть в Достоевском и другое. Не только общество,
несправедливо устроенное, давит на человека, не давая ему
жить и быть счастливым, говорит Достоевский. Внутри себя
самого человек сталкивается с неустранимыми препятствиями,
ибо по природе своей он и добр и зол и ближайший его про
тивник заключен в нем самом.
И Акутагава понял сложность, парадоксальность чело
веческой натуры, ее подверженность взаимоисключающим,
казалось бы, поступкам, неадекватным реакциям, роковым
страстям. Он постиг необъяснимое сосуществование добра и
зла в душе человека, ощутил ту страшную нравственную
борьбу, которую принужден вести человек, чтобы сделать свой
выбор в жизни. «Мне кажется, добро и зло не взаимоисключаю
щие, а взаимосвязанные явления... Добро и зло — имена
двух уроженцев одних тех же мест. И назвали их по-разному
потому, что люди не знают, что они земляки» 1, — писал в
письме к приятелю двадцатидвухлетний Акутагава, может быть
и не совсем отдавая себе отчет, что пытается сформулировать
свое представление о природе человека.
Через два года (в 1916-м) Акутагава читает впервые по
явившийся в Японии роман «Братья Карамазовы». Можно
вообразить, как должны были подействовать на него, в числе
прочего, слова Дмитрия Карамазова — «исповедь горячего
сердца», — исполнены силы и страсти: «Красота — это страш
ная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая,
а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут
берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Страшно
много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле чело
века... Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил...
Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таин
ственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы —
сердца людей».
Через полтора года, в июле 1918-го, Акутагава публикует
новеллу «Паутинка», которая, как утверждают японские и рус
ские исследователи, является переделкой «Луковки» — заме
чательной глубокой сказки-притчи о борьбе добра и зла в душе
человека, рассказанной в романе Достоевского Грушенькой.
Злющая-презлющая баба (у Акутагавы — страшный раз-
1
Цит. по: Г р и в н и н В. С. Ук. соч., с. 29.
191
бойник Кандата) мучается в аду (преисподней). Ангел-хра-
нитель (соответственно Будда) пытается припомнить хоть од
ну добродетель грешников, испытывающих лютые мучения в
огненном озере (Озере крови). Ангел вспоминает, как старуха
выдернула из огорода луковку и подала нищенке, а Будда —
как разбойник однажды пожалел паучка на лесной тропинке,
пощадил и не убил его понапрасну. И вот ангел протягивает
луковку, а Будда тончайшую паутинку райского паучка, чтобы
вытащить из бездны грешников. Погибающий человек вдруг
чудом получает шанс на спасение, и спасение это, якобы иду
щее свыше, на самом деле (в буквальном смысле) в руках са
мого человека. Но отравленная эгоизмом человеческая натура
не может превозмочь закона собственного «я», не может —
даже себе во вред — победить демона индивидуализма. Когда
речь идет о жизни или смерти, о вечном спасении или вечных
мучениях, невозможно притвориться добрым, хотя добрым
быть и выгодно; и человек, не умея и не желая преодолеть
себя, ценой жизни и спасения утверждает свое эгоисти
ческое «я». Труднее всего, оказывается, победить, превозмочь
самого себя: как старуха у Достоевского, так и разбойник
у Акутагавы роняют спасительные нити помощи и низвер
гаются в пучину ада.
Право на жизнь человеку нужно отстаивать прежде всего
в поединке с самим собой — таков был для Акутагавы один
из великих уроков «Братьев Карамазовых». Этот поединок
(«тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей»),
ставший темой многих произведений Акутагавы, требовал
чрезвычайных обстоятельств, в которых герои испытывают
исключительные, гипертрофированные переживания, острей
шие, мучительные душевные терзания, яростные, непримири
мые чувства. Поэтому во многих новеллах Акутагавы, внеш
не — сюжетно, композиционно, стилистически — совершенно
не похожих на романы Достоевского, присутствуют отчет
ливые «следы» художественных принципов русского писателя:
интенсивные межличностные конфликты, духовные напряже
ния, герои с раненым или больным сознанием, неординар
ным поведением, сложной, парадоксальной психикой. Человек
с «потенциалом сложности» стал для Акутагавы объектом
пристального внимания и интереса, а разгадывание тайны
такого человека оказалось основным содержанием и направ
лением его работы как художника. Непреоборимая, жгучая
потребность героев Достоевского в самопознании — не в бо
лезненном самокопании, а в знании правды о себе самом —
несомненно передалось и героям Акутагавы.
192
Такой бесстрашной правдой проникнута, например, новелла
«Кэса и Морито», созданная почти одновременно с «Паутин
кой», в 1918 году. Новелла, написанная в форме драматичес
ких монологов двух персонажей, не имеет прямых аналогий
с «Братьями Карамазовыми» или с другим каким-нибудь про
изведением Достоевского. Но как узнаваемы эти люди, кото
рые любят, ненавидя, и ненавидят, любя, и, любя, мучают
друг друга. Как знакомо отчаяние человека, осмелившегося
заглянуть в самые укромные тайники своей души, чтобы ра
зобраться в своем «подполье» — преступных желаниях, за
претных чувствах — и беспощадно осудить себя за тщеславие,
ложь, трусость, страх, ненависть. Морито и Кэса связывают
сложные отношения: любовь-ненависть. Морито под влиянием
сложного комплекса побуждений (стремление унизить, нака
зать, одержать моральный верх над своей возлюбленной)
вызывается, «точно одержимый злым духом, сам того не
желая», убить ее мужа, к которому испытывает теплое, при
язненное чувство. Морито «в разговоре с самим собой» пытает
ся понять свое состояние: «Что это за великая сила, которая
гонит меня, такого труса, на убийство безвинного? Не знаю.
Не знаю, но иногда... Нет, не может быть! Я презираю эту
женщину. Боюсь. Ненавижу. И все-таки... и все-таки... может
быть, я все еще люблю ее...»
Страдает и Кэса от сознания своей греховности, болез
ненно ощущая, что оскорблена и унижена возлюбленным.
«Мучительнее всего было то, что, заставив меня нарушить мою
верность, меня еще и унизили, что, ненавидя меня, как прока
женного пса, меня еще и терзают», — отчаивается женщина.
Дав согласие Морито на убийство мужа, которое должно быть
совершено ближайшей ночью, она решается заменить мужа
собой, чтобы отомстить Морито за свое оскорбленное до
стоинство, «за его ненависть, за его презрение, за его гнусную
чувственность, в угоду которой он сделал меня своей игруш
кой». Известно, что фабула «Кэса и Морито», заимствованная
Акутагавой из японской средневековой эпопеи XIII века,
содержала другую схему: «Кэса, образцовая супруга, боясь,
что Морито, домогающийся ее, решится на убийство мужа,
сама побуждает его к преступлению в надежде на то, что ей
удастся заменить собою супруга. Знаменательно, что Акутага¬
ва, в корне меняя старую схему, создает ситуацию инфер
нальную, в духе «надрывов» и мучительств, испытываемых
героями и героинями Достоевского — Настасьей Филиппов
ной, Лизой Тушиной, Рогожиным, Митей Карамазовым.
Но Акутагава не совершал насилия над своими героями,
7 Л. Сараскина 193
обрекая их на тяжкие душевные муки «по Достоевскому».
И инфернальность, надрывы в его новеллах — это не вульгарно
трактуемая «достоевщина». Показывая роковые бури, про
исходящие в душе человека, перенося на японскую почву
русские страсти, Акутагава утверждал их универсальный
смысл. Школа Достоевского давала японскому писателю
смелость и бесстрашие для анализа таких внутренних процес
сов, которые беспощадно освещают все темное, косное, злое
в самых потаенных уголках души. И словно бы подчеркивая
вненациональный, вневременной характер подобных ситуаций
и переживаний, Акутагава включает в повествование о Кэса
и Морито строфу старояпонских стихотворений — «имае»:
О душа, о сердце
человека!
Ты, как непроглядный мрак,
темно и глухо.
Ты горишь одним огнем —
страстей нечистых,
Угасаешь без следа,
и вот вся жизнь!
ПРЕСТУПЛЕНИЕ
196
Через все творчество Акутагавы протянулись нити от его
первого шедевра, новеллы «Ворота Расёмон». Тема преступле
ния, поставленная и решенная в этой новелле как психоло
гический эксперимент по мотивам Достоевского (преступление
совершается в оптимальных для преступника условиях —
«О, если бы я был один!»), стала одной из главных в творчестве
японского писателя. Без преувеличения можно сказать, что
добрая половина всех его рассказов так или иначе связана с
проблематикой «преступления и наказания» — и именно в том
особом преломлении, которое было задано ей Достоевским.
Акутагава вслед за своим великим русским предшественником
интересовался не уголовно-детективным, а нравственным
аспектом темы — трагическими изломами и тупиками инди
видуализма и «подполья», рождающими аморальные и античе
ловеческие теории. Японский писатель учился постигать суть
этих теорий, которые в своих предельных значениях санкци
онируют «кровь по совести», «убийство по убеждению»; ана
лизировал уловки и ухищрения преступного сознания, позво
ляющего человеку перешагнуть через жизни других людей и
оправдывать преступление благими целями.
Уже через три года после «Ворот Расёмон», в 1918 году,
Акутагава написал выдающееся произведение, ставшее одним
из его вершинных творческих достижений, — новеллу «Муки
ада». По поводу этой новеллы существует обширная лите
ратура.
Историю о художнике, создавшем шедевр ценой гибели
любимой дочери, сгоревшей в огне — «в муках ада», интер
претировали и как притчу о превосходстве искусства над
жизнью, и как символ всепоглощающей, фанатичной страсти
художника к своему творению, и как вариацию на темы легенд
о Микеланджело, распявшем якобы юношу-натурщика, чтобы
выразительнее изобразить муки Христа, и как диалог с Пушки
ным о совместимости гения и злодейства, и как художествен
ное исследование природы вдохновения, творческой силы и
одержимости в их связи с добром и злом.
Есть, однако, глубокий смысл и в том, чтобы рассмотреть
«Муки ада» с точки зрения той традиции Достоевского, ко
торую столь глубоко и самостоятельно продолжил Акутагава в
«Воротах Расёмон».
Античеловеческий, индивидуалистический принцип «все
дозволено» делит человечество на категории — на тех, «ве
ликих», к о м у все дозволено, и тех, многочисленных, как
«песок морской», с к е м все дозволено. Легко «работает»
этот принцип, когда «песок», 9/10 человечества, — безликая,
197
безымянная толпа, которую не видят воочию вожди-теоретики.
Срабатывает теория о «низших» и «высших» категориях и
тогда, когда в жертвы определена старушонка-ростовщица,
«бесполезная и вредная вошь» (у Достоевского), или столь
же ничтожная старуха, обирающая мертвецов (у Акутагавы).
Теоретик Родион Раскольников арифметически вывел: «Одна
смерть и сто жизней взамен... Да и что значит на общих весах
жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более
как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что ста
рушонка вредна». Родиона Раскольникова-практика ариф
метика, однако, подвела: пришлось убить и беременную Ли-
завету (уже не одна, а целых три жизни), едва не погубить
Миколку. Вся логика гениального романа и его поэтика, весь
ход мысли Достоевского позволяют поставить (а жизнь давно
поставила уже) страшные вопросы: как бы поступил Расколь
ников, попадись на месте Лизаветы Соня? Дуня? мать? Неуже
ли убил бы и их? А если бы не убил бы, не смог, рука не подня
лась, значит, не срабатывает теория и нужна к ней «попра
вочка»? В «Преступлении и наказании» Достоевский остано
вился перед чудовищным, но логическим следствием «крови по
совести» — матереубийством: Пульхерия Александровна, мать
Раскольникова, не убита топором, а сходит с ума и умирает
от горя.
В «Братьях Карамазовых» принцип «все дозволено» хотя
и санкционировал о т ц е у б и й с т в о , но и здесь он сопро
вождался уже знакомой арифметикой — «Зачем живет такой
человек?». Растленный, жадный, алчный Федор Павлович
Карамазов, сладострастник и циник, как бы сам «нарывался»,
лез на рожон и не вызывал сочувствия у своих сыновей. Тема
же детоубийства, мучившая Достоевского всю жизнь, не была
напрямую связана с индивидуалистическими теориями героев-
идеологов; преступления против детей совершаются извергами
(генерал, затравивший ребенка собаками) и сладострастни
ками (Ставрогин, погубивший Матрешу), но не теоретиками.
И хотя детоубийство подразумевается и теорией Раскольни
кова, и «учением» Шигалева, и стратегией Петра Верховенско
го, все же дети — косвенные, а не прямые жертвы их практики.
Более того, Иван Карамазов, спровоцировавший Смердякова
этим самым «все дозволено» на убийство отца, мира божьего
не принимает, мировую гармонию отвергает из-за одной только
слезинки замученного ребенка. Художественная мысль До
стоевского отступает перед страшной, но реальной возмож
ностью — вдруг под топором или пулей преступника-теоретика
окажется ребенок, может быть даже его собственный.
198
Именно эту возможность и реализует Акутагава, так же,
как в «Воротах Расёмон», предельно ужесточая условия экспе
римента. В «Муках ада» носителем принципа «все дозволено»
оказывается в самом деле незаурядный человек — знаме
нитый художник, фанатично одержимый своим искусством,
стремящийся добиться максимальной силы и выразительности
в создаваемых им шедеврах. Картина «Муки ада», над которой
работает художник, грандиозна по масштабам и как будто
благородна по замыслу; ее задача — художественно вопло
тить непереносимые, адские человеческие страдания. Не щадя
себя, самоотверженно и исступленно художник Ёсихидэ со
бирает материал для картины, отыскивая в самой жизни про
образы ада. И тогда, когда действительность не дает ему доста
точно убедительного материала, он в порядке эксперимента
разыгрывает сцены жестокости, создает ситуации диких муче
ний — заковывает в цепи одного ученика, напускает на другого
невиданную диковинную птицу, натренированную когтить че
ловека. Не вдруг, а постепенно созревает у него сознание
собственной исключительности, безнаказанности и вседозво
ленности, благо этому сопутствует и попустительствует жесто
кость нравов при дворе («его светлость» князь ради развле
чения отдает «в сваи» при постройке моста любимого отрока).
Необузданная жестокость властителя, обстановка полного
беззакония и стали тем необходимым условием, без которого
эксперимент на темы Достоевского, поставленный Акутагавой,
не смог бы состояться.
Второе условие эксперимента — обнажить цель художника,
ради которой он преступает черту дозволенного. «Красота
спасет мир» — знаем мы из Достоевского. «Некрасивость
убьет» — оттуда же. Картины художника Ёсихидэ создаются
вопреки красоте; они полны злой и разрушительной силы:
«...о картине «Круговорот жизни и смерти», которую Ёсихидэ
написал на воротах храма Рюгайдзи, рассказывали, что когда
поздно ночью проходишь через ворота, то слышатся стоны и
рыдания небожителей. Больше того, находились такие, кото
рые уверяли, что чувствовали даже зловоние разлагающихся
трупов. А портреты женщин, нарисованные по приказу его
светлости? Говорили ведь, что не проходит и трех лет, как те,
кто на них изображен, заболевают, словно из них вынули душу,
и умирают». Так искусство мстит за себя, за попрание основ
ного своего назначения — творить добро и красоту. Пугающе,
непривычно обнаженно звучит в устах художника Ёсихидэ и
другое признание: «...всем этим художникам-верхоглядам не
понять красоты уродства!» «Некрасивость убьет» — это проро-
199
чество Достоевского как бы буквально сбывается в «Муках
ада» Акутагавы. Расхожая поговорка «искусство требует
жертв» исподволь конкретизируется и предельно, устрашающе
уточняется: искусство в руках того, кто сеет зло и разрушает
красоту, требует человеческих жертв.
Неприхотливое повествование о художнике Ёсихидэ, пере
данное автором рассказчице, скромной придворной даме из
свиты императора (такой рассказчик, очевидец и хроникер,
хорошо знаком по произведениям Достоевского), неназойливо,
осторожно и деликатно подводит читателя к мысли, что ката
строфа неизбежна. Задуманная художником картина — не
человеческое искусство, ибо цели этой работы преступны
(а не благородны) и средства выбираются точно в соответствии
с целью. Акутагава и здесь предельно обнажает мысль До
стоевского: не — цель (благая) оправдывает средства (лю
бые), не дурные средства дискредитируют благую цель, но
потому и средства дурны, что цель преступна. Дурные цели
не дискредитируют, а лишь демаскируют, разоблачают пре
ступный замысел.
И точно в соответствии с логикой Достоевского наказание
художника за духовный произвол, за интеллектуальное пре
ступление начинается еще на уровне замысла, задолго до его
исполнения. Мучения и терзания художника Ёсихидэ, зара
женного, захваченного, одержимого мыслью о человеческой
жертве — прототипе для картины, начинаются намного рань
ше, чем он смог облечь мысль в слова, желание — в требование.
«Только в последнее время я все вижу плохие сны», — при
знается он одному из учеников. Именно сны, срывающие маску
с лицемерного, хитроумного и обманывающегося сознания
(вспомним сны Раскольникова!), подсказывают человеку
истинные стремления его натуры. «Сны, — писал Достоев
ский, — как известно, чрезвычайно странная вещь: одно пред
ставляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною
отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы
не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны,
кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце...
перескакиваешь через пространство и время и через законы
бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о кото
рых грезит сердце» (25; 108, 110).
Вещий сон художника Ёсихидэ как раз из таких, которые
«стремит желание».
«— Что ты говоришь: «Приходи ко мне?» Куда прихо
дить? — «Приходи в ад. Приходи в огненный ад!» — Кто ты?
Кто ты, говорящий со мной? Кто ты? — «Как ты думаешь,
200
кто?» — это э к с п о з и ц и я сна Ёсихидэ, проецирующая
уровень прикидывающегося сознания.
«Как ты думаешь, кто?» — Да, это ты. Я так и думал, что
это ты. Ты пришел за мной? — «Говорю тебе, приходи. Приходи
в ад!» — В аду... в аду ждет моя дочь» — это к у л ь м и н а
ц и я сна, проецирующая уровень подсознания, не знающего
лжи.
«Она ждет, садись в экипаж... садись в этот экипаж и при
езжай в ад...» — это р а з в я з к а , финал сна, обнаживший
чудовищность всего задуманного.
«Самообманных снов у Достоевского не бывает, — пишет
Ю. Ф. Карякин. — Сны у него — художественное уничтожение
всякой неопределенности в мотивах преступления. Это наяву
«ум» может сколько угодно развивать теорию «арифметики»,
теорию преступления «по совести», может сколько угодно за
ниматься переименованием вещей, — зато во сне все выходит
наружу, хотя и в кошмарном виде. Сны у Достоевского — это
обнаженная совесть, не заговоренная никакими «успокоитель
ными, славными словечками» 1.
Словно по этому сценарию сон-кошмар Ёсихидэ выводит
из сфер подсознания п р е д ч у в с т в и е страшного зло
действа, которое совершит художник, ибо преступный замысел
в нем уже зреет, но еще не осознан. Поразительно, как глубоко
проник Акутагава, идя по следу Достоевского, в глубины
человеческой психики, в тайники сознания и подсознания.
И дело не только в том, что Акутагава использовал опыт рус
ского писателя и его понимание души человеческой, «вычитав»
их из «Преступления и наказания» или из других известных
Акутагаве произведений. Он сумел художественно воплотить
те мысли и догадки Достоевского, которые содержались в не
опубликованных черновых и подготовительных материалах и
никак не могли быть известны Акутагаве.
П р я м о е з н а н и е смысла и последствий будущего
злодейства отталкивает человека, считал Достоевский, но
предчувствие злодейства обладает притягательной
силой. В черновиках к «Подростку» писатель заметил об этом
своем наблюдении: «NB. Это драгоценное психологическое
замечание и новое сведение о природе человеческой» (16, 58).
Скажи кто-нибудь художнику Ёсихидэ, что в горящей карете,
которая нужна ему для картины, той женщиной, обреченной
на сожжение, будет его дочь, — он бы ужаснулся и разгневал-
1
К а р я к и н Ю. Ф. Самообман Раскольникова. — В кн.: К а р я
к и н Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 156.
201
ся. Ведь единственную дочь свою, пятнадцатилетнюю девушку,
милую, добрую и почтительную, Ёсихидэ любил до безу
мия и ничего не жалел для нее. И тем не менее предчувст
вие не отрезвило и не остановило его; перепробовав разные
варианты мучений «живой натуры (эксперименты с ученика
ми), он обращается к своему господину с роковой прось
бой.
Акутагава создает ситуацию, когда принцип «все дозволе
но» проигрывается в режиме наибольшего благоприятство
вания в идеальных условиях: человек, дозволивший себе зло,
действо в помыслах, испрашивает на него санкцию и получает
официальное разрешение. «Я сделаю все, как ты просишь.
А можно или нельзя — об этом рассуждать ни к чему», —
решает «его светлость», освобождая художника от колебаний
и рефлексий. «Сожгу карету! И посажу туда изящную женщи
ну, наряженную придворной дамой. И женщина в карете,
терзаемая пламенем и черным дымом, умрет мучительной
смертью. Тот, кто замыслил это нарисовать, действительно
первый художник на свете! Хвалю. О, хвалю!» — восклицает
князь, зараженный безумием Ёсихидэ; так совершается чудо
вищное переименование вещей, добро и зло окончательно
поменялись местами.
Великое художественное открытие Акутагавы, его несом
ненный вклад в решение «проклятых» вопросов, которыми
мучился Достоевский, — это принципиальное решение кон
фликта в новелле «Муки ада». Художник Ёсихидэ, увидев в
горящей карете свою дочь, не остановил адский спектакль.
Теория «все дозволено», когда действительно в с е д о з в о л е
н о , и р а з р е ш е н о , и с а н к ц и о н и р о в а н о , н е тре
щит по швам: она срабатывает без всяких поправок на род
ственников. В тех оптимальных для нее условиях, которые
заданы в новелле Акутагавы, вседозволенность, возведенная
в ранг закона, обнаруживает чудовищную заразительную и
разрушительную силу. И не только силу, но и коварство:
Ёсихидэ, «первый художник на свете», заслуживший якобы
право на созерцание человеческих мук и пытки огнем, стал,
в свою очередь, объектом такого созерцания. Он испытывает
«великое счастье» и «самозабвенный восторг» от видения
горящей кареты в огненном столбе. Обезумевший художник,
наблюдая смертные муки единственной своей дочери, именно в
эти мгновения теряет основное качество — свойство, способ
ное творить искусство: чувствительность к человеческим
страданиям. Восхищение красотой алого пламени и мятущейся
в огне женской фигуры — вот беспредельное, безудержное
202
торжество зла, сопровождающееся расчеловечиванием чело
века.
Тем не менее не для него, художника, устроен его свет
лостью этот грандиозный спектакль. Возомнивший себя вели
ким и «право имеющим», Ёсихидэ оказывается пешкой, сред
ством, развлечением для пресыщенного владыки. Ибо не
Ёсихидэ, а именно его светлость испытывает наслаждение —
притом двойное: огненный смерч мстит упрямой девушке,
а заодно и ее отцу, дерзнувшему покуситься на привилегию
великих: «И только один — его светлость наверху, на галерее,
с неузнаваемо искаженным лицом, бледный, с пеной на губах,
обеими руками вцепился в свои колени, покрытые лиловым
шелком, и, как зверь с пересохшим горлом, задыхаясь, ловил
ртом воздух...»
Созданная же Ёсихидэ на ширме из шелка картина адских
мучений не искупила его вины перед искусством и людьми,
не компенсировала те действительные мучения, которые про
изошли по его прихоти. Судьба Ёсихидэ решена однозначно:
«Закончив картину на ширмах, он в следующую же ночь пове
сился на балке у себя в комнате».
Так утверждается мысль о безудержной эскалации зла в
условиях вседозволенности, так наказывается художник, во
зомнивший себя сверхчеловеком и предавший искусство, так
срабатывает диалектика целей и средств, называя вещи своими
именами и ставя их на свои места.
В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский
так формулировал свою задачу, работая над «Главной ана
томией романа»: «Непременно поставить ход дела на насто
ящую точку и уничтожить неопределенность, т. е. так или этак
объяснить все убийство и поставить его характер и отношения
ясно» (7, 141—142). Черновики были опубликованы по-русски
в 1926 году, за год до смерти Акутагавы, и знать он их никак
не мог. Но, внимательнейший читатель романов Достоевского
о преступлениях «по совести», Акутагава понял, что так или
иначе объяснить убийство — это значит объяснить его мотивы,
истинные и мнимые, соотнести цели, средства и результаты
действий преступника.
Уже следующая после «Мук ада» новелла, написанная
почти одновременно с ней, в июле 1918 года, — «Убийство в
век «Просвещения» — как бы специально разрабатывает
тезис Достоевского о мотивах преступления.
Китабатакэ Гиитиро, высокообразованный врач, знаток
театра, англоман, принадлежащий к японской элите, пишет
предсмертное письмо-исповедь и адресует его своим друзьям.
203
«Я презренный человек, — утверждает он, — совершивший
убийство в прошлом и замышлявший совершить такое же
убийство в будущем». Однако, помимо признания в преступле
нии, исповедь содержала и нечто другое: «Мне остается жить
совсем немного, и именно это заставляет поспешить с рас
сказом о м о т и в а х , п о б у д и в ш и х м е н я с о в е р
ш и т ь у б и й с т в о , о том, как оно было совершено, и о том
странном состоянии, которое охватило меня после того, как
все было кончено».
Напомним, что первоначально «Преступление и наказа
ние» мыслилось Достоевскому как «психологический отчет
одного преступления», как исповедь преступника. Хорошо
известно, как долго и мучительно работал Достоевский над
формой повествования «Преступления и наказания», обдумы
вая «от Я» или «не от Я» должен строиться рассказ о преступ
лении Родиона Раскольникова. Избрав все-таки форму повест
вования «от автора», Достоевский тем самым отбирает у Рас
кольникова право на исповедь, как бы не доверяя чистосердеч
ности его покаяния.
И действительно, в романе речь идет не о покаянии, а о
признании еще не раскаявшегося преступника. О покаянии
говорить рано, и возможность нравственного воскрешения
Раскольникова Достоевский рассматривает только в самом
конце романа как дело будущего. Таким образом, Досто-
евский-художник прямо связывает форму повествования рома
на о преступлении с уровнем самосознания преступника, и в
этом смысле «самообман» Раскольникова требовал вмешатель
ства автора — как раз для того, чтобы «уничтожить неопре
деленность» и объяснить убийство.
В полном соответствии с этой художественной логикой
строит Акутагава новеллу «Убийство в век «Просвещения».
Только осознав до конца всю глубину своего падения, осмыс
лив мотивы, цели и результаты содеянного, отваживается
Китабатакэ на исповедь, чтобы «раскрыть... свой мерзкий,
не поддающийся какому-либо оправданию
поступок». Только лишившись иллюзий, избавившись от са
мообмана, решается он на покаяние и на самосуд. «Снова
п р о с л е д и т ь свое п р о ш л о е и и з л о ж и т ь его
на б у м а г е — значит для меня пережить все заново, —
пишет он. — Снова я замышляю убийство, снова совершаю его,
снова должен пережить все страдания этого последнего года.
Хватит ли сил, выдержу ли я?»
Этапы эволюции преступника-убийцы, путь его к покаянию
очерчены в новелле классически строго и убедительно.
204
1) Замысел. О б о с н о в а н и е з а м ы с л а .
Китабатакэ давно любит свою кузину Акико. В его отсут
ствие ее выдают замуж за развратника-богача. Страдая от
безнадежной любви, Китабатакэ убеждается, что Акико
несчастлива.
Ц е л ь : «Я сам вырву мою сестру Акико из рук сластолю
бивого диавола». Китабатакэ уговаривает себя, что задуман
ное убийство — благородное дело.
М о т и в ы : «Я хотел покарать разврат, восстановить спра
ведливость».
Поиски еще более у б е д и т е л ь н о й мотива
ц и и : «...я стал тайно наблюдать за Мицумурой (муж Акико,
своего рода японский вариант Свидригайлова. — Л. С.). Мне
надо было убедиться, действительно ли он такой сластолюб
и развратник».
Собрав нужный материал, Китабатакэ формулирует
к о н ц е п ц и ю у б и й с т в а : «Чума, ниспосланная н а чело
вечество, — вот подходящее для него имя! Я понял, что его
существование разрушает мораль, угрожает нашим нравствен
ным принципам, а его уничтожение окажет помощь старцам
и принесет успокоение юным». Так убийца п е р е и м е н о в ы
в а е т себя в благодетели человечества и в орудие справед
ливости, совершая подмену ц е л е й и м о т и в о в и впадая
в с а м о о б м а н . Поэтому средство (убийство) и кажется
абсолютно оправданным: на одной чаше весов спасенные от
чумы разврата «старые и юные», на другой — грязное и опас
ное для человечества чудовище!
Дополнительная мотивация: Китабатакэ,
узнав, что Акико любит не его, а их общего друга — виконта
Хонда, записывает в дневнике: «Не могу сдержать улыбку
при мысли о том, что, убив это чудовище Мицумуру, помогу
моим дорогим виконту и Акико начать счастливую жизнь».
Обоснование убийства завершено.
2) О с у щ е с т в л е н и е з а м ы с л а .
На стадии обоснования замысла у Акутагавы все строго
по нотам Достоевского. На стадии осуществления замысла
убийца из рассказа Акутагавы будто бы исправляет «ошибки»
своего предшественника. Хитроумно завлекает жертву (пред
лагает Мицумуре принять тонизирующую пилюлю). Удачно
находит время и место (Мицумура умирает в карете по дороге
из театра). Не «пачкается в крови» (преступник не видит
жертву в момент ее гибели). Устраняет само подозрение в
убийстве (в организме убитого не обнаружено следов отравле
ния, пилюля вызвала кровоизлияние в мозг). С р е д с т в а
205
убийства куда более «эстетичны», чем в романе Достоев
ского, более «деликатны», более «отстранены» от убийцы. И
сам убийца совершает свое дело гораздо спокойнее и хладно
кровнее, а в самый момент, когда должна наступить смерть
жертвы, он испытывает почти безумную, безудержную эйфо
рию.
3) После п р е с т у п л е н и я . П р о з р е н и е .
Акутагава как будто ставит эксперимент: изменится ли по
ведение убийцы после преступления, если будут усовершен
ствованы его средства — «облагорожены» орудия убийства,
убраны все его следы и даже не установлен сам факт убийства?
Как должен чувствовать себя убийца в ситуации полной безо
пасности и безнаказанности, имея железное алиби?
Свой эксперимент-исследование Акутагава проводит со
всей тщательностью и скрупулезностью, с подробнейшей
фиксацией времени, прошедшего с момента преступления.
Итак, убийство совершено 12 июня.
Э т а п п е р в ы й — э й ф о р и я : «Никогда не был я так
счастлив, как в последующие несколько месяцев». Эйфория
сопровождается о б я з а т е л ь н ы м симптомом — преступ
ника тянет на место преступления, чтобы испытать все заново,
«видеть то славное поле боя, на котором я одержал окон
чательную победу».
Э т а п в т о р о й — с о м н е н и я : « В с е г о несколько
месяцев испытывал я радость и удовлетворение. И по мере
того, как они проходили, мною начало постепенно овладевать
страшное искушение, ставшее позором всей моей жизни».
Важнейшее открытие Акутагавы: преступник мучается не ста
рым преступлением, а замыслом нового; этот замысел пугает
его и разрушает самообман. Дневниковые записи преступника,
которые включены им в свою исповедь, документально хроно
метрируют процесс разрушения иллюзий, крушение всей ло
гической системы, обосновавшей необходимость убийства
«во благо», «во спасение». Записи от октября, ноября, де
кабря, марта, зафиксировавшие состояние убийцы в связи с
намечающимся браком Акико и виконта, неопровержимо сви
детельствуют, что новое убийство созрело и оно неотвратимо.
И ровно через год, «июня 12-го дня», на том же месте, в театре
Синтомидза, вспоминая жертву, годовщину смерти которой он
сегодня тайно отмечает, преступник наконец формулирует
для себя причины своей тоски, беспокойства: «На пути домой
был настолько поражен внезапно вспыхнувшей в моем мозгу
м ы с л ь ю о м о т и в а х у б и й с т в а , что забыл, куда
направляюсь. Р а д и к о г о же я убил Мицумуру?! Ради
206
виконта Хонда? Ради Акико? А может быть, ради себя самого?
Что я могу ответить на это?»
Э т а п т р е т и й — к р у ш е н и е : Дневниковые записи,
фиксирующие состояние преступника в июле, августе, ноябре,
декабре и феврале, обнаруживают, что новое убийство стало
idée-fixe; роковая коробочка с «теми самыми» пилюлями
оказывается в кармане убийцы всякий раз, когда он видит
намеченную жертву. Полтора года потребовалось Китабатакэ,
чтобы понять истинные мотивы преступления и принять реше
ние. «Самообман — беспрерывное и безысходное бегство от
самого себя, от своей совести, бегство по замкнутому кругу... —
утверждает исследователь «Преступления и наказания»
Ю. Ф. Карякин. — И до тех пор, пока человек не остановится,
не увидит себя таким, каков он есть на самом деле, пока не
ужаснется себе, — до тех пор задача избавления от самообмана
будет неразрешима по своей природе. Но случись и это, не
известно еще, что получится, неизвестно, начнется ли возрож
дение. Ужаснувшись, человек может снова броситься в бегство
и бежать, бежать, пока хватит сил...» 1
Художественное исследование самообмана совести, пред
принятое Акутагавой и исполненное им «по канве» Достоев
ского, отобразило и бегство по замкнутому кругу, и ужас
самопознания обманывающегося человека 2. Остановившись,
Китабатакэ Гиитиро сказал себе: «Чтобы не убить виконта
Хонда, я должен умереть сам. Я бы мог убить его ради того,
чтобы спасти себя. Но чем бы, в таком случае, я смог бы
объяснить мотивы, по которым убил Мицумуру? Может быть,
я отравил Мицумуру, бессознательно стремясь к достижению
своих эгоистических целей? В таком случае рушится мое «я»,
моя мораль, мои устои, моя честность. Этого я не смог бы
перенести».
Э т а п ч е т в е р т ы й — п р и г о в о р : Правда о самом
себе непереносима, признавать ее Китабатакэ не хочет почти
так же долго, как Раскольников. Признав и ужаснувшись, он
бежит в небытие, как Свидригайлов. Решиться на исповедь
1
К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 75.
В «Словах пигмея» Акутагава писал о том, как люди обманывают себя
искуснейшим образом: «...самообман распространяется не только на любовь.
Лишь в редких случаях мы не окрашиваем действительность в те тона, что нам
хочется... Самообману подвержены, как правило, и политики, которые хотят
знать настроения народа, и военные, которые хотят знать положение против
ника, и деловые люди, которые хотят знать состояние финансов. Я не отрицаю,
что разум должен это корректировать. Но в то же время признаю и сущест
вование управляющего всеми людскими делами «случая». И, может быть,
самообман есть вечная сила, управляющая мировой историей».
207
перед людьми он смог, только устранив самого себя, как
Ставрогин. Знаменательно, что ритуал самоубийства совер
шается в точном соответствии с обстоятельствами смерти
жертвы: Ставрогин повесился, как и его жертва, Матреша;
Китабатакэ обрекает себя на смерть такую же, какую принял
убитый им Мицумура, — в карете, по дороге из театра, приняв
«те самые» пилюли из коробочки.
Новелла «Убийство в век «Просвещения» была первой
в творчестве Акутагавы, где право на жизнь свою, право
на жизнь чужую (преступление) и право на смерть (само
убийство) переплелись в один узел. Человек с преступным
сознанием, балансируя на грани жизни и смерти, мучитель
но испытывает себя, анатомируя свою совесть. Категория
совести, ее соотношения с общепринятой моралью, добром
и злом, ее уязвимость и растяжимость — постоянный предмет
творческих размышлений Акутагавы. Вопросы, которые зада
вал он себе, — это те же «проклятые» вопросы Достоевского
и его героев, «русских мальчиков», их вечные «про» и «контра».
В «Словах пигмея», лирико-философских раздумьях-афо-
ризмах, Акутагава разрабатывает одну из серьезнейших, узло
вых проблем, имеющих самое прямое отношение к проблема
тике Достоевского. «Как бы то ни было, — пишет Акутагава
в главке «Свободная воля и рок», — если верить в рок, пре
ступления не существует, а значит, теряется смысл наказа
ния, следовательно, наше отношение к преступнику должно
быть великодушным. В то же время, если верить в свободу
воли, возникает представление об ответственности, и чтобы
избежать паралича совести, нужно к себе самому быть стро
гим. Чему же верить?»
Художественное исследование этих, сугубо «достоевских»,
проблем, осуществленное Акутагавой в многочисленных и раз
нообразных вариантах, необычайно расширило диапазон его
творчества, значительно продвинуло японского писателя в по
знании человека, в разгадке его тайны.
Человек ответствен не только за свои поступки, действия,
но и за свои помыслы, намерения. «Все дозволено» в мыслях
обладает столь же разрушительной силой, сколь и в действиях,
потому что стремится к реализации. «Чистая теория» плюс
гибкая совесть склонны к попустительству, а от него шаг до
преступления. «Я, разумеется, не дам совершиться убийству...
Но в желаниях моих я оставляю за собою в данном слу
чае полный простор», — самонадеянно утверждает Иван Кара
мазов за д в а д н я до того, как был убит его отец. «Я не
убивал и был против, но я знал, что они будут убиты,
208
и не остановил убийц, — заявляет Ставрогин н а у т р о после
того, как были зарезаны его жена и ее брат.
Принцип реализации подпольного, преступного желания —
тема одной из самых тонких психологических новелл Акута¬
гавы, «Сомнение» (1917). Во время страшного землетрясения
в Японии под обломками горящего дома гибнет женщина.
Несмотря на отчаянные попытки мужа спасти жену, мучи
тельная смерть женщины неизбежна. И тогда он принимает
решение убить несчастную, чтобы избавить ее от жестоких
страданий. Это решение во время грозной стихии, на фоне
безумствующей природы кажется естественным, оправданным
и даже гуманным. Но, пережив землетрясение и заглянув в
свою душу, герой новеллы, учитель Накамура Гэндо, осознает,
что в глубине души хотел смерти жены (физически непол
ноценной женщины).
Таким образом, здесь Акутагава еще более углубляет и
усложняет эксперимент на тему «все дозволено». Если в
«Воротах Расёмон» удалось выполнить условие «О, если б я
был один!», в «Муках ада» — проверить, как далеко заходит
теория в выборе жертв, в «Убийстве в век «Просвещения» —
максимально усовершенствовать средства преступления, то
здесь, в «Сомнении», создается ситуация и вовсе уникальная.
Разбушевавшаяся стихия не только оставляет человека наеди
не с миром, не только предоставляет ему случай убить
незаметно, не только позволяет замести все следы преступле
ния, но и дает стопроцентное моральное алиби. Благородство,
гуманность мотивов убийства кажутся почти неотразимыми.
И все-таки спорить с совестью невозможно: она предъявляет
человеку крупный счет. Накамуре жизненно необходимо
избавиться от сомнения, уничтожить неопределенность в моти
вах преступления, иначе эта неопределенность задушит его
самого.
«Не оттого ли я убил жену, что с самого начала имел
намерение ее убить, а землетрясение предоставило мне удоб
ный случай?.. Не убил ли я жену ради того, чтобы убить?
Не убил ли я ее, опасаясь, что, и придавленная балкой,
вдруг она все же спасется?» — эти подозрения превращают
Накамуру в убогого, несчастного человека. И даже когда
сознание сваей вины подвигает его на публичное признание,
желанное облегчение не приходит; в случившемся с ним он
видит симптомы общей страшной болезни. Слывя сумасшед
шим и ведя жалкую жизнь, ему чудится (вспомним послед
ний сон Раскольникова), что всему миру угрожает яд свое
волия и вседозволенности. «Но если я и сумасшедший, то
209
не сделало ли меня им чудовище, которое у нас, людей, таится
в самой глубине души? Пока живо это чудовище и среди
тех, кто сегодня насмешливо зовет меня сумасшедшим, завтра
может появиться такой же сумасшедший, как я...» — рас
суждает он. Приговор Акутагавы суров; даже и через двадцать
лет после преступления Накамура продолжает оставаться от
верженным: пропасть, отделившую его от людей, ему не пере
шагнуть. Как и Достоевский, Акутагава не был адвокатом
своих героев: за преступление против жизни они несут пожиз
ненное наказание.
Однако в этой новелле есть одна тонкость, бесконечно
углубляющая смысл психологического эксперимента Акута
гавы: ее заголовок. Он допускает возможность и другой
трактовки: Накамура жестоко заблуждается. Ужас пережи
того землетрясения и трагической смерти жены действительно
омрачили его разум; потребность страдания понуждает искать
источник зла в себе. Свидетелей гибели его жены нет и не было,
но Накамура сочиняет версию-оговор, которая опирается
только на его неосознанные душевные движения, признанные
им преступными уже постфактум. Рассказ Накамуры не
содержит ни одной детали, которая бы объективно могла
подтвердить версию умышленного убийства, — юридически
доказать вину Накамуры невозможно. Автор-рассказчик, вы
слушавший историю Накамуры от него самого, ни жестом,
ни словом не выдал своего отношения к рассказу гостя.
Таким образом, Акутагава намеренно переключает внима
ние расследования с о б с т о я т е л ь с т в преступления на
его мотивы. История убийства даже как будто перестает
интересовать писателя, ибо все дело — в тех побуждениях,
которые однажды привели к преступлению и могут привести
вновь. С криминальной стороны преступление совершается так,
что оно может оказаться недоступным расследованию, важно
не столько то, кто именно и как именно убил, сколько то,
почему и зачем убийство могло произойти, каковы его скры
тые мотивы. Углубляясь в тайное тайных человеческого со
знания, Акутагава ставит еще более поразительный, чем в
«Сомнении», эксперимент.
Речь идет о новелле Акутагавы «В чаще» (1922), которую
исследователи его творчества единодушно признают литера
турной загадкой.
В бамбуковой чаще произошло убийство, обстоятельства
которого становятся известны от нескольких косвенных свиде
телей и трех прямых — разбойника, жены убитого и самого
убитого (Акутагава вводит в рассказ одним из свидетелей
210
дух убитого). Весь парадокс ситуации состоит в том, что
каждый из трех прямых участников (соучастников?) убийства
(самоубийства?), излагая три разные версии случившегося,
называет убийцей себя (убитый соответственно называет себя
самоубийцей).
Тщательный анализ криминальной стороны дела ничего
не дает: каждая из очевидных улик, перечисленных в свиде
тельских показаниях, «работает» во всех трех версиях: найден
ные около убитого гребенка женщины и веревка, которой
он был привязан к дереву, теоретически могли оказаться
на этом месте в любом из трех вариантов случившегося 1.
Тем не менее есть одна деталь, с помощью которой
можно легко установить, кто и как убил; можно — при жела
нии со стороны «следствия». Эта деталь — рана на груди
убитого. Если убил разбойник, то рана — от удара мечом. Если
убила женщина, то рана — от удара кинжалом; если это
самоубийство, то кинжальный удар женщины или удар мечом
мужчины должны резко отличаться от удара привязанного
к стволу дерева самоубийцы. В принципе то же можно
определить и по положению трупа, и по тому, разрезана
или развязана найденная веревка.
Однако эти важнейшие для следствия улики в «деле»
отсутствуют.
Повествование об убийстве распределено между семью
персонажами — дровосеком, странствующим монахом, страж
ником, старухой, разбойником, женой убитого и духом уби
того. Их показания не комментируются: не опровергаются
1
Литературовед В. Н. Захаров, сравнивая сюжет и фабулу новеллы
«В чаще», считает все-таки, что убила самурая его жена: «Две детали (развя
занная веревка и гребень возле убитого) подтверждают признание женщины,
не сказавшей, впрочем, всей правды о преступлении (по версиям разбойника
и самурая, женщина не была возле связанного мужа, не развязывала веревку и,
естественно, не могла обронить гребень). Это обстоятельство меняет смысл
произведения. Всесилие лжи в сюжете разрушается фабулой. Так что дело не
в том, что ложь — закон человеческого существования, а в том, кто скажет
правду. Разгадка тайны дознания о преступлении заключена не в сюжете, а в
фабуле рассказа» ( З а х а р о в В. Н. О сюжете и фабуле литературного про
изведения. — В кн.: Принципы анализа литературного произведения. М.,
1984, с. 135—136). Однако этим наблюдениям исследователя противоречит
текст. «Подавляя рыдания, я развязала веревку на трупе» — это слова жен
щины. «Я развязал его и сказал: будем биться на мечах. Веревка, что нашли
у корней дерева, это и была та самая, которую я тогда бросил» — это слова
разбойника. «Когда жена убежала, разбойник взял мой меч, лук и стрелы и в
одном месте разрезал на мне веревку» — это слова самурая. Как видим, во
всех трех случаях улика — веревка, найденная у трупа, — неизменна. То же и с
гребнем: во всех трех случаях женщина так или иначе оказывалась возле при
вязанного к дереву мужа и могла обронить гребень.
211
и не подтверждаются. Кажется, Акутагава предельно раз
двинул рамки повествования, введя в него семь фактически
равноправных голосов, во многом (в главном) не совпадаю
щих друг с другом. Кажется, полифония, многоголосый хор
неслиянных голосов полностью вытеснили голос автора, вышли
из-под его управления и он не владеет ситуацией, не знает
всей правды, не может понять, как все было на самом
деле. И здесь позволительно задать вопрос: если повество
вательная демократия в новелле столь безгранична, если ав
тор имеет равные права с семью своими персонажами и это
не помогает выяснить обстоятельства убийства, почему молчит
восьмой персонаж, который по его роли в событиях обязан
доискаться до правды? Этот восьмой персонаж — судейский
чиновник, которому дают показания на допросе дровосек,
странствующий монах, стражник, старуха и разбойник.
Акутагава оставляет присутствие этого важнейшего участ
ника следствия безмолвным; Акутагава не привлекает для
участия в следствии, скажем, лекаря, который мог бы совер
шенно точно определить, чем был убит самурай — мечом
или кинжалом. Таким образом, полифония в загадочной
новелле ограничена, выборочна и управляема; ситуация строго
контролируется автором, который намеренно переводит русло
следствия в область самосознания и самооценки каждого
из участников убийства. Ибо дело не в том, кто именно
из них убил, а в том, что каждый из трех участников
преступления мог его совершить! Признания разбойника,
самурая и женщины содержат и ложь, и правду, так как
не столько рисуют картину происшедшего, правдивую в от
дельных деталях, сколько пытаются создать тот «образ себя»,
который и диктует каждому из трех особую линию пове
дения.
И каждый из трех лжет именно потому, что стремится
представить себя в выгодном свете, каждый скрывает правду
о себе — ту, которая привела в конечном счете к преступ
лению. Оказывается, легче взять вину на себя, признаться
в убийстве, даже если его не совершил, чем покаяться
в подлости и низости. Лучше изобразить себя благородным
разбойником, чем циничным и коварным насильником; роман
тичнее выглядеть обесчещенным, оскорбленным и предатель
ски отвергнутым мужем, чем сознаться, что стал жертвой
собственной алчности; пристойнее слыть мстительницей за по
руганную честь и позор, чем женой, предавшей мужа и тре
бовавшей для него смерти от руки насильника.
Итак, формальное признание легче покаяния; самообман
212
способен устоять даже перед угрозой наказания. Правда о
самом себе непереносима, потому приличнее признаться в
убийстве, чем отрицать причастность к нему. Не выявляя
одного формального преступника, Акутагава обвиняет всех
троих: разбойника — за обман и насилие, женщину — за гор
дыню, эгоизм и предательство, самурая — за жадность и алч
ность.
Так, свою вину в смерти отца, Федора Павловича Ка
рамазова, со временем начинает осознавать и Дмитрий, не
убивший, но хотевший убить, и Иван, не убивший, но на
учивший другого, и Алеша, не убивший, но и не воспре
пятствовавший убийству.
Конечно, новелла «В чаще» сделана вовсе не по рецепту
«Братьев Карамазовых» — думать так было бы большой на
тяжкой. Но несомненно одно: идеи и образы Достоевского —
это тот золотой ключик, которым открываются двери самых
недоступных крепостей Акутагавы. И это глубоко законо
мерно: в решении вопросов вечных и злободневных у смелого
экспериментатора Акутагавы Рюноскэ не было более автори
тетного духовного руководителя, чем Достоевский.
Доступные нам источники не содержат сведений о под
робном знакомстве Акутагавы с романом «Бесы» и о реакции
на него японского писателя. Тем не менее одно из самых
серьезных, итоговых произведений Акутагавы, написанных не
задолго до смерти, обнаруживает следы влияния самого духа
хроники Достоевского. Речь идет о социально-политической
сатире Акутагавы — о его новелле-памфлете «В стране водя
ных» (февраль 1927).
Герой новеллы, пациент психиатрической больницы, рас
сказывает историю о том, как он попал в страну водяных,
где живут каппы — водяные, существа, очень похожие на лю
дей. Разворачивается картина абсурдного мира тоталитарного
государства, поставившего на грань вырождения не только
общечеловеческие понятия о добре и зле, но и саму природу
людей. В сущности, каппы — так, как они изображены Аку
тагавой, — у ж е не люди: они как бы перестали ими быть.
«Мы очень серьезно относимся к понятиям гуманности и
справедливости, — отмечает герой новеллы, — а каппы, когда
слышат эти слова, хватаются за животы от хохота». В этом-
то и заключается корень зла; все остальные нравы и обы
чаи в стране водяных — следствие общего принципа, «перевер
нутого представления о смешном и серьезном».
По мнению каппы-поэта, нет на свете ничего более неле
пого, нежели жизнь обыкновенного каппы. «Родители и дети,
213
мужья и жены, братья и сестры — все они видят единствен
ную радость жизни в том, чтобы свирепо мучить друг друга».
Но и сам поэт в стране водяных, как и любой другой
человек искусства, «обязан быть прежде всего сверхчелове
ком, преступившим добро и зло». Все они — поэты, прозаики,
драматурги, критики, художники, скульпторы — собира
ясь в клубе сверхчеловеков, демонстрируют друг перед дру
гом свои сверхчеловеческие способности — изощренность в
жестокости и разврате.
В стране водяных право на существование имеют только те
произведения литературы, живописи и музыки, которые поня
тны всем с первого взгляда или прослушивания. Но на все
непонятное, особенно в музыке, существует строжайший
запрет; причем критерием понятливости считается восприятие
рядового полицейского.
В стране водяных жители делятся на группы и слои.
Есть обыкновенные каппы, составляющие толпу посредствен
ностей. Есть сверхчеловеки. Безликая толпа и недоступный
пониманию гений, безразличный к нуждам толпы, — такой
принцип социального бытия здесь принят и всячески культи
вируется. Штучный товар для сверхчеловеков («искусство
для искусства») и поточный метод создания культуры для
толпы: в машину через специальный воронкообразный при
емник закладывают бумагу, чернила и высушенные, превра
щенные в порошок, ослиные мозги. «Не проходит и пяти
минут, как из недр машины начинают выходить готовые
книги самых разнообразных форматов...»
Высвобожденные в результате автоматизации и механи
зации производства рабочие подлежат уничтожению — так
в стране водяных решается вопрос с безработицей. Согласно
закону «об убое рабочих», уволенные умерщвляются, а их
мясо идет в пищу — и точно в соответствии с числом убоя
понижаются цены на мясо. «Странная сентиментальность —
возмущаться тем, что мясо рабочих идет в пищу! — уверяет
каппа-доктор, а каппа-судья добавляет: «Таким образом
государство сокращает число случаев смерти от голода и
число самоубийств. И, право, это не причиняет им никаких
мучений — им только дают понюхать немного ядовитого газа».
Государство, основанное на жестоком подавлении лично
сти, узаконенном насилии и тотальной слежке всех за всеми;
страна оголтелого милитаризма, находящаяся в перманент
ной войне; общество, лишенное морали и права; идеология,
настоянная на лжи, лицемерии, цинизме и культе силы, —
таким представилось Акутагаве грозящее человечеству «пре-
214
вращение» с угрозой физического и духовного вырождения
человека. Художественный эксперимент на тему антито
талитарных утопий, выразивший итоговые размышления Аку
тагавы о разумном устройстве общества — о его политике,
религии, философии, культуре, — обнаружил родство япон
ского и русского писателей в понимании главного вопроса
времени: что будет с человеком и человечеством, если будут
попраны законы добра, справедливости, гуманизма, если ми
ром будет править узаконенное насилие, если на всех уровнях
общежития людей будет царить вседозволенное зло.
216
важную особенность: заметно усилившийся автобиографизм
последних его произведений. В цикле «Из заметок «Тёкодо»,
написанных за два года до смерти, в 1925 году, в главке
«Признание» Акутагава пишет: «Вы часто поощряете меня:
«Пиши больше о своей жизни, не бойся откровенничать!»
Но ведь нельзя сказать, чтобы я не был откровенным. Мои
рассказы — это до некоторой степени признание в том, что
я пережил. Но вам этого мало. Вы толкаете меня на другое:
«Делай самого себя героем рассказа, пиши без стеснения
о том, что приключилось с тобой самим».
Оставим в стороне специальный литературоведческий
вопрос о том, насколько автобиографизм позднего Акутагавы
имеет отношение к эгобеллетристике. Мы хотим отметить
другое: Акутагава, как нам кажется, создает исповедальную
прозу вовсе не для того, чтобы, как эгобеллетристы, сделаться
главным героем повествования. Напротив: он становится глав
ным героем своих произведений для того, чтобы исповедаться.
Акутагава, который долгое время ставил искуснейшие, изощ
реннейшие психологические эксперименты над своими героя
ми, мало-помалу оказался втянутым в жестокий эксперимент
над самим собой. И опять это эксперимент «в духе» Достоев
ского. Повесть «Зубчатые колеса», написанная за несколько
месяцев до смерти писателя, становится своеобразным траги
ческим дневником, регистрирующим патологические измене
ния души человека в его неудержимом стремлении к самоист
реблению. «Школа» Достоевского в этой повести особен
но ощутима; ближайший аналог — предсмертный дневник
самоубийцы Крафта (из «Подростка»), который записывал
и хронометрировал свои последние ощущения и пережива
ния.
Акутагава ясно осознавал причастность к героям Достоев
ского, к их духовному опыту. «Разумеется, я любил Досто
евского еще десять лет назад», — писал он в «Зубчатых коле
сах». В повести рассказывается поразительный эпизод: дви
жимый моментальным интуитивным чувством, Акутагава
берет у знакомого старика «Преступление и наказание» с тем,
чтобы перечитать роман и рассеять страх перед безумием,
преследовавшим его. Но в роман о Раскольникове случайно
оказался вплетен фрагмент из «Братьев Карамазовых».
«В ошибке брошюровщика и в том, что я открыл именно эти
вверстанные по ошибке страницы, я увидел перст судьбы
и волей-неволей стал их читать. Но не прочитал и одной стра
ницы, как почувствовал, что дрожу всем телом. Это была
217
глава об Иване, которого мучит черт... Ивана, Стриндберга,
Мопассана или меня самого в этой комнате...»
И здесь нам важно особо подчеркнуть одно обстоятель
ство. Акутагава, блистательный мастер новеллы, признанный
японский писатель, образованнейший человек, талантливый
читатель и знаток Достоевского, вчитываясь в произведения
великого русского писателя, включался в диалог не столько
с ним самим, автором-творцом, сколько с его героями. По сути
дела, Акутагава чувствовал себя одним из героев Достоев
ского, а порой почти осознанно отождествлял себя с его
персонажами. Видимо, это было у Акутагавы специфическим
принципом постижения литературного произведения. Каждый
этап духовного развития самого писателя проходил под
знаком конкретного художественного образа или имени —
Стриндберга, Флобера, Толстого, Мериме и их героев, но в
минуты роковые, в мгновения, когда катастрофа ощущалась
как неминуемая и неизбежная, Акутагава неизменно апелли
ровал к опыту творчества Достоевского.
Страх перед приближающимся безумием, трагическое
ощущение непоправимого разрушения душевного механизма,
распад сознания неумолимо вели Акутагаву к единственно
реальному для него выходу — самоубийству. В то же время
его самоубийство имело, как указывают исследователи,
и идейный аспект; глубоко прочувствованное писателем тра
гическое мироощущение «конца века» в немалой степени было
причиной его гибели.
Мысль о самоубийстве появляется, если судить по десят
кам новелл Акутагавы, за несколько лет до его смерти. При
чины, обстоятельства, ритуал и акт самоубийства разработаны
Акутагавой в мельчайших подробностях. Если собрать вместе
все случаи самоубийств у Акутагавы, все объяснения этих
случаев от автора, все исповеди самоубийц, получится пора
зительная картина. Конечно, во многом она, безусловно, за
печатлела японские традиции и обычаи: легко расставаться
с жизнью, совершая харакири, считать готовность без раз
думий покончить с собой особой доблестью.
Но тогда, когда безумие и неминуемое самоубийство гро
зят не персонажу, а самому Акутагаве («Зубчатые колеса»,
«Жизнь идиота», «Диалог во тьме», «В стране водяных»),
тогда писатель мыслит, чувствует и страдает не как японский
средневековый самурай, а как интеллигент европейского скла
да. А может быть, и еще точнее: как самоубийцы Достоев
ского — Свидригайлов, Крафт, Ипполит Терентьев, Кириллов,
Ставрогин. Это самоубийцы, избравшие свой исход по велению
218
категорического императива, самоубийцы-теоретики и иссле
дователи, до последнего мгновения изучающие себя, мужест
венно и трезво взвешивающие свои шансы на жизнь и до
последнего сопротивляющиеся смерти. Так и Акутагава: нахо
дясь на краю пропасти, он стремится запечатлеть свой страх
и свое отчаяние, заглянуть в бездну небытия, чтобы оставить
живущим некое свидетельство — отчет о неизбежном само
убийстве.
В десятках записей Акутагава пытается осмыслить право
человека на самовольное лишение себя жизни, сформулиро
вать credo будущего самоубийцы.
«Я боюсь смерти. Но умирать не трудно. Я уже не раз
набрасывал петлю на шею. И после двадцати секунд стра
даний начинал испытывать даже какое-то приятное чувство.
Я всегда готов без колебаний умереть... Может быть, я не
из тех, кто умирает в своей постели... Я не раз хотел покон
чить с собой. Например, желая, чтобы моя смерть выглядела
естественной, я съедал по десятку мух в день» («Диалог во
тьме»).
Акутагава пристрастно собирает факты о тех, кто стал или
пытался стать самоубийцей. «Известно ведь, что и этот святой
(Толстой. — Л. С.) испытывал иногда ужас перед перекла
диной на потолке своего кабинета» («В стране водяных»).
«Оскар Уайльд, находясь в тюрьме, не раз замышлял само
убийство. И не покончил он с собой только потому, что у него
не было способа это сделать» («Диалог во тьме»). «Вопрос.
Все твои друзья — самоубийцы? Ответ. Отнюдь нет. Правда,
например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является
одним из моих наиболее почитаемых друзей. А с этим типом
Шопенгауэром — этим пессимистом, так и не убившим себя, —
я знаться не желаю» («В стране водяных»). «Человеческая
жизнь похожа на олимпийские игры под началом сумасшед
шего устроителя. Мы учимся бороться с жизнью, борясь с
жизнью. Тем, кто не может без негодования смотреть на
такую глупую игру, лучше скорее отойти от арены. Само
убийство, несомненно, тоже хороший способ»; «Из всего,
что свойственно богам, наибольшее сожаление вызывает
то, что они не могут совершить самоубийства»; «...если по
какому-нибудь случаю мы почувствуем очарование смерти,
не легко уйти из ее круга. Больше того, думая о смерти,
мы как будто описываем вокруг нее круги» (из «Слов пиг
мея»).
Эти записи — потрясающий человеческий документ: Аку
тагава как бы убеждает самого себя, что самоубийство —
219
единственный способ избежать злого демона конца света —
надвигающегося безумия. И в то же время это одна из самых
мужественных и вдохновенных попыток в истории литера
туры XX века преодолеть страх безумия и страх смерти через
творчество. В состоянии полной обреченности, трагически
ощущая зловещие симптомы угасания духа, Акутагава про
должает творить — писать, познавать себя, разбираться в
хаосе своих переживаний, находящихся уже на грани, а то
и за гранью нормального. И ему удается не только зафикси
ровать болезненные изменения своего сознания, но и создать
истинные шедевры.
Читая эти последние произведения Акутагавы, ощущаешь,
как мучительно превозмогает себя писатель. «Зубчатые коле
са», написанные в марте — апреле 1927 года, заканчиваются
буквально криком отчаяния: «Писать дальше у меня нет сил.
Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука!
Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил
меня, пока я сплю?» Но и после этого Акутагава написал
еще одну повесть — «Жизнь идиота», итоговое произведение,
своего рода литературное завещание, где смог оглянуться и
посмотреть на себя и свою судьбу глазами честными, трез
выми и предельно искренними.
Творчество как единственный шанс выжить, как спаси
тельное средство от гибели, безумия и распадения личности,
как прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший,
вдохновеннейший мотив писем, дневников, публицистики
Достоевского. На всех этапах писательского пути, в самые
роковые моменты судьбы Достоевского спасало, «вытаски
вало» его творчество, ответственность перед своим призвани
ем, верность предназначению. «Если нельзя будет писать, я
погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
(28, кн. I, 163) — восклицал Достоевский в письме к брату
перед отправкой в Сибирь. И, проведя четыре года на каторге
в условиях полного запрета на творчество, все-таки он писал,
работал — тому доказательство беспрецедентная «Моя тет
радка каторжная». «Трудно было быть более в гибели, но
работа меня вынесла» (28, кн. II, 235) — символ веры Досто
евского; об этом уже шла речь выше.
В «Зубчатых колесах» есть главка «Красный свет». «Я...
устав от работы, — пишет Акутагава, — раскрывал историю
английской литературы Тэна и просматривал биографии
поэтов. Все они были несчастны, даже гиганты елисаветин-
ского двора, даже выдающийся ученый Бен Джонсон дошел
до такого нервного истощения, что видел, как на большом
220
пальце его ноги начинается сражение римлян с карфагеня
нами. Я не мог удержаться от жестокого злорадства».
Трудно сказать, насколько хорошо мог знать Акутагава
биографию Достоевского. Можно представить себе, что из
вестные факты из жизни русского писателя — гражданская
казнь, каторга и ссылка, тяжелые болезни, в том числе и му
чительные припадки эпилепсии, ежедневно грозившие поте
рей умственных способностей, а то и смертью, беспрерывная
нужда, пагубная страсть игрока — могли создать у Акутага
вы еще одно чрезвычайно пессимистическое впечатление.
Но мы почти с уверенностью можем сказать, что, доско
нально зная и глубоко понимая трагедию Раскольникова и
Ивана Карамазова, помня наперечет всех самоубийц Достоев
ского, Акутагава вряд ли имел представление о необычай
ном мужестве самого писателя и его необыкновенной воле к
жизни.
«В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право,
не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту... Я ожи
дал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне
столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, кн. I, 158, 160), —
писал Достоевский из Петропавловской крепости, ожидая ре
шения своей участи. «Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая
минута могла быть веком счастья» (28, кн. I, 164), — воскли
цал Достоевский в тот день, когда ему прочли приговор,
заменивший каторгой смертную казнь.
В разгар своей творческой деятельности, когда только
что были закончены «Бесы», Достоевский оставил запись
в альбоме жены поэта П. А. Козлова О. А. Козловой: «...несмот
ря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для
жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь.
Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать:
оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю.
Вот главная черта моего характера; может быть, и деятель
ности» (27, 119). И за месяц до смерти Достоевский, кото
рого принято считать мрачным и болезненным ипохондриком,
еще только формулировал свой главный художественный прин
цип — принцип гуманистического творчества: «При полном
реализме найти в человеке человека. Это русская черта по
преимуществу... Меня зовут психологом: неправда, я лишь
реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины
души человеческой» (27, 65).
«Когда говорят, что Достоевский «завоевал мир», боюсь,
что большей частью это означает на деле: не Достоевский,
а пока лишь его персонажи (не из лучших) завоевали мир», —
221
пишет Ю. Ф. Карякин 1. В этом смысле Акутагава, по-види
мому, не был исключением. В предисловии к неосуществлен
ному русскому изданию своих сочинений он писал: «Даже
молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произве
дения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного
этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия... Пишет
это японец, который считает ваших Наташу и Соню своими
сестрами» 2.
Вряд ли можно утверждать, что, знай Акутагава больше
о судьбе Достоевского, чувствуй он острее могучее жизнелю
бие и жизнетворчество русского писателя, разгляди основное
свойство его личности и художнического дара («люблю жизнь
для жизни»), путь Акутагавы сложился бы иначе. Но ведь
и сам Достоевский позволял себе фантастические мечтания,
вроде знаменитого: «Жил бы Пушкин долее...»
Тем не менее, окидывая взглядом все творчество Акута
гавы под углом зрения русского читателя и почитателя До
стоевского, невольно ощущаешь какую-то роковую н е -
в с т р е ч у : художник, так глубоко и самобытно, так про
никновенно доверившийся идеям и образам одного из глав
ных своих учителей в искусстве, непременно должен был
стать и самым талантливым его учеником в жизни. Тут нет
никакой мистики, и в Индии, и в Китае, и в Японии тысячи
людей становились, например, толстовцами, считая русских
писателей не просто мастерами литературы, но Учителями
жизни.
Акутагава, как еще мало кто другой из читателей и после
дователей Достоевского, был готов к этой роли. «Акутагава
Рюноскэ! Акутагава Рюноскэ! Вцепись крепче корнями в зем
лю! Ты — тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака
над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на
ногах. Ради себя самого. Но и не принижай себя. И ты вос
прянешь», — писал о себе Акутагава еще за полгода до смерти.
В «Жизни идиота» есть одна поразительная главка —
«Пленник», предпоследняя в повести, предшествующая фи
нальной — «Поражению». Здесь Акутагава рассказывает об
одном из своих приятелей, который сошел с ума от тоски
и одиночества. «— Мы с тобой захвачены злым демоном.
Злым демоном «конца века»! — говорил ему тот, понижая
голос. А через два-три дня на прогулке жевал лепестки роз.
1
См.: Ф. М. Достоевский и мировая литература. «Круглый стол». —
«Иностранная литература», 1981, № 1, с. 203.
2
Цит. по: Г р и в н и н В. С. Ук. соч., с. 7.
222
Когда приятели поместили его в больницу, он вспомнил тер
ракотовый бюст, который когда-то ему подарили. Это был
бюст любимого писателя его друга, автора «Ревизора». Он
вспомнил, что Гоголь тоже умер безумным, и неотвратимо
почувствовал какую-то силу, которая поработила их обоих».
Достоевский был одним из тех редких художников в ми
ровом искусстве, кто всю жизнь боролся с «демонами» вокруг
себя и в себе и преодолевал их. Акутагаве не хватило жизни
узнать об этом.
* * *
1
Т о л с т о й Л. Н. Собр. соч. в 22-ти т., т. 22. М., 1984, с. 250—251.
2
Там же, с. 250.
Глава 2
«ДОМ И МИР», ИЛИ «БЕСЫ» В ИНДИИ 1
(Ф. М. Достоевский и Р. Тагор)
1
Этот раздел написан в соавторстве с С. Д. Серебряным.
224
культурной значимости, а не о конкретных достижениях в
том или ином жанре).
Именно Тагор стал первым индийским автором, который
получил всемирную славу со второй декады XX века.
Находясь как бы на стыке двух культур, европейски обра
зованные люди и в России и в Индии создавали не только
новую художественную литературу, но и новые идеи — об
исторических судьбах своих стран, об их прошлом и будущем,
о возможных и желательных отношениях между различными
культурами. И поскольку роль застрельщика в общественных
сдвигах и потрясениях играла в обоих случаях культура За
падной Европы, то общественная мысль вращалась вокруг
соотношения своих местных культурных традиций и куль
турных традиций Западной Европы.
«СВОЕ» И «ЧУЖОЕ»
В истории русской мысли существует классическое про
тивопоставление: «западники» — «славянофилы». Как из
вестно, так называли себя (и своих оппонентов) конкретные
люди, спорившие в 1830—1850-х годах о путях развития
России. Позже, однако, эти групповые обозначения приобре
ли надличный, символический смысл — и много вторичных
оттенков значения, связанных со спорами иных эпох.
В схематическом виде позиции «западников» и «славя
нофилов» могут быть описаны примерно следующим образом.
Согласно «западникам», существует лишь одна магистральная
дорога развития человечества, а именно та, по которой идет —
впереди других — Западная Европа. Россия, выведенная на
ту же дорогу реформами Петра I, должна последовательно
идти по ней — и в этом залог ее лучшего будущего. Согласно
«славянофилам», напротив, у России была и есть своя особая
дорога, с которой ее, к несчастью, свернул Петр I. Задача
состоит в том, чтобы вернуться на эту свою дорогу и не подра
жать Западной Европе, путь которой гибелен для нее самой,
а для России и подавно.
Нетрудно увидеть, что обрисованная оппозиция имеет уни
версальное значение, выходящее за рамки истории русской
культуры. В условиях становления единой, общемировой ци
вилизации (каковой процесс долгое время проходил при доми
нировании цивилизации европейской) всем человеческим
общностям приходилось и приходится решать для себя проб
лему соотношения «своего» и «чужого» (каковым большей
частью выступала и выступает западная культура). По сути
8 Л. Сараскина 225
дела, речь идет о соотношении культурной самобытности той
или иной человеческой общности и становящейся общеми
ровой культуры (которую в наши дни уже мало кто станет
отождествлять с той или иной частной культурой — европей
ской, индийской, китайской и т. д.).
Достоевский (как, впрочем, еще и ранние «славянофилы»,
не говоря уже о «западниках») вполне отдавал себе отчет
во всемирном, всечеловеческом характере данной пробле
матики. Как известно, в 1860-е годы и позже Достоевский,
в качестве публициста, выступил одним из идеологов «почвен
ничества», течения общественной мысли, представлявшего
собой своеобразную попытку синтеза взглядов «славянофи
лов» и «западников». Подобно «славянофилам», Достоевский
полагал, что у России есть свой, особый исторический путь,
отличный от западноевропейского, но, вслед за «западниками»,
в целом положительно оценивал петровские реформы и при
вивку западноевропейской культуры на русскую почву. Задача,
согласно Достоевскому, состояла в том, чтобы добиться более
гармоничного синтеза привнесенных элементов и родной поч
вы и именно в способности к синтезу «своего» и «чужого»,
в ее «всемирной отзывчивости» Достоевский видел одно из
главных свойств русской культуры, обещающее ей великое
будущее. В своей знаменитой «Пушкинской речи» (1880),
в сконцентрированном виде выразившей то, что Достоевский
высказывал на протяжении многих лет, писатель провозгла
сил, что «стать настоящим русским, стать вполне русским...
значит стать братом всех людей, всечеловеком...» (26, 147).
Более того, русская культура, русский народ, будучи «всече
ловеческими» по своей природе, призваны нести свет истины
другим народам (в этом Достоевский развивал идеи, выска
занные еще ранними «славянофилами»).
Данный комплекс идей Достоевского имеет довольно близ
кие аналогии в идейном наследии Тагора. Тагор, как и До
стоевский, был наследником многолетних споров о соотноше
нии своей и западноевропейской культуры.
В статье «Независимое общество» (1904) Тагор писал:
«Провидение открыло на земле Индии огромную лабораторию,
чтобы получить небывалый общественный сплав» 1 . В статье
«Восток и Запад» (1908) мы читаем: «Цель истории Индии —
не в том, чтобы утвердить индусское или чье-либо еще пре
восходство, но в том, чтобы достичь высокого человеческого
идеала — достичь такого совершенства, которое было бы при-
1
Tagore R. Towards Universal Man. Bombay, 1961, p. 62.
226
обретением для всех людей» 1. Подобные идеи Тагор вложил
и в роман «Гора» (1910) и в несколько известнейших стихо
творений тех же лет (одно из них позже стало гимном Рес
публики Индии).
Сходство взглядов Достоевского и Тагора на проблемы
взаимоотношения культур и на роль их народов в мире очевид
но. Согласно Достоевскому, истинный русский — это «всече-
ловек». Согласно Тагору, идеал индийской культуры — тоже
«всечеловек». Согласно Достоевскому, «национальная идея
русская есть... всемирное общечеловеческое единение» (25,
20). Как мы видели, подобный же идеал ставил перед индий
ской культурой Тагор.
Стоит особо отметить, что и Достоевский, и Тагор неод
нократно подчеркивали важность и даже необходимость тра
диций западноевропейской культуры для того синтеза, кото
рый они хотели видеть осуществленным.
Так, в «Дневнике писателя» за июнь 1876 года Достоев
ский писал: «У нас — русских — две родины: наша Русь и
Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофи
лами...» (23, 30). То же — в «Дневнике писателя» за январь
1877 года: «Нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа
нам второе отечество, — я первый страстно исповедую это
и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога,
как Россия...» (25, 23).
А вот слова Тагора из уже упомянутой статьи «Восток
и Запад»: «Если бы Индия не вступила в контакт с Западом,
она не обрела бы того, что существенно необходимо ей для
достижения совершенства... Будто посланники небес, британ
цы проникли сквозь проломы в разрушившихся стенах нашего
дома и принесли нам веру в то, что и мы нужны миру...» 2
В статье «Смена эпох» (1933), представляющей собой одно
из итоговых изложений его взглядов на историю, Тагор вы
сказался так: «Затем пришли англичане. Они пришли не
просто как люди, а как символ нового европейского духа...
Динамизм Европы взял приступом наши пассивные умы. Он
подействовал на нас, как ливень из тучи, пришедшей изда
лека, действует на пересохшую землю, пробуждая в ней жиз
ненные силы. После такого ливня в глубинах земли начинают
прорастать все семена... Влияния такого же рода захлестнули
всю Европу в период Возрождения, когда они шли из Ита
лии...» 3
1
Tagore R. Towards Universal Man. Bombay, 1961, p. 131.
2
Там же, с. 132.
3
Т а г о р P. Собр. соч. в 12-ти т., т. 11. М., 1965, с. 292—293.
8* 227
Вместе с тем и Достоевский, и Тагор с годами все больше
разочаровывались в современной им западной культуре. При
чины и мотивы их разочарования, кое в чем сходные, но во
многом и различные, — тема для отдельного исследования.
Здесь отметим лишь, что и у Достоевского, и у Тагора это
разочарование было связано с представлениями о всемирной
миссии соответственно России и Индии. Как выразился До
стоевский в письме к А. Н. Майкову (от 9 (21) октября 1870 г.):
«Все назначение России заключается в Православии, в свете
с Востока, который потечет к ослепшему на Западе челове
честву, потерявшему Христа» (29, кн. I, 146). Иногда у До
стоевского речь идет и о всемирной миссии славянства в це
лом. Подобным же образом Тагор одно время (особенно
в 1920-е годы) пытался проповедовать нечто вроде «паназиат
ского мессианизма», то есть идею о том, что существует некая
единая «азиатская культура», общие духовные ценности кото
рой являются необходимой коррективой к ценностям запад
ной культуры. Позже Тагор пришел к выводу, что единой
«азиатской культуры» не существует, но идея «восточного
мессианизма» была дорога поэту до конца его дней. В статье
«Кризис цивилизации» (1941), которая была своего рода
завещанием Тагора, он писал: «Когда-то я от всей души верил,
будто духовное богатство Европы станет источником новой,
подлинно прекрасной цивилизации. Теперь, в час прощания
с жизнью, этой веры больше нет. И все же я не утратил на
дежды, что Избавитель грядет, и кто знает, возможно, ему
суждено родиться в нашей нищенской хижине. Он понесет
с Востока божественное откровение, ободряющие слова люб
ви» 1.
ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ
228
своей судьбе 1. Частью современников он был воспринят как
один из «антинигилистических» романов, как пасквиль на
молодое поколение, искавшее пути к переустройству России.
Многие годы к этому роману был приклеен ярлык «реакцион
ный». Однако и при жизни Достоевского, и позже, особенно
в последние десятилетия, «Бесы» получают и иные, более
глубокие и адекватные толкования. Сейчас у нас вполне утвер
дилось мнение, что «Бесы» — это «...роман о ложных путях
общественной борьбы и опасностях, которые несет с собой
анархическое бунтарство, лишенное жизнетворной идеи и
любви к человеку» 2. Рассматриваемое в контексте всего твор
чества Достоевского и его мировоззрения в целом, это произ
ведение оказывается не только и не столько сатирой на какие-
либо отдельные социально-политические явления, сколько
художественным выражением мыслей Достоевского о судь
бах России и одновременно беспощадной критикой на всю
пореформенную российскую действительность 3. В перспективе
последующей истории едва ли не самыми важными, однако,
оказываются именно «антианархический, антибланкистский,
антитоталитарный аспекты» романа (12, 256), выдвигаемый
его автором тезис «о нераздельности политики и этики», его
выступления против «своеволия и аморализма личности», ис
ходящей из тезиса «цель оправдывает средства» (12, 155).
Русский писатель создал художественную модель такой
большой и универсальной о б ъ я с н я ю щ е й с и л ы , что
к ней, к этой модели — роману «Бесы», нередко обращались
и обращаются в XX веке при анализе различных уродли
вых общественно-политических явлений. «В годы борьбы с
фашизмом... для передовой критики и публицистики и у нас
и за рубежом стало очевидно сродство идей Шигалева, Верхо-
венского-младшего и других «бесов» Достоевского с бредо
выми идеями философствующих теоретиков и политических
деятелей фашистского типа» (12, 155). Так, например,
А. Франсуа-Понсэ, французский посол в Германии в
1
Ср.: «Роман Достоевского (т. е. «Бесы». — Л. С.) настолько сложен,
необычен и «горяч», что и на современном этапе литературоведения нет
единодушия среди ученых как в интерпретации смысла и идеологической сути,
так и в оценках художественной значимости этого произведения» ( Т у н и м а -
н о в В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского. — Исследования по поэтике и
стилистике. Л., 1972, с. 87).
2
С у ч к о в Б. Л. Великий русский писатель. — В кн.: Достоевский —
художник и мыслитель. М., 1972, с. 15.
3
См., например: Е в н и н Ф. И. Роман «Бесы». — В кн.: Творчество
Ф. М. Достоевского. М., 1959, с. 238—243. См. также комментарии к роману
(12, 253—257).
229
1931—1938 годах, писал о Гитлере: «...это был персонаж со
страниц Достоевского, человек, «одержимый бесами»...» 1
В наши дни писатель и литературовед Ю. Карякин при
бегает к образам «Бесов» при описании «культурной револю
ции» в Китае или «полпотовской революции» в Кампучии 2.
Ю. Карякин, посвятивший много труда изучению «Бесов»,
утверждает: «Мы находимся еще лишь в преддверии понима
ния всего смысла «Бесов», всей гениальной поэтики этого
романа. Вот когда рассмотрим его в большом контексте рус
ской и мировой литературы, культуры вообще... тогда лишь,
наверное, приоткроется нам наконец самое тайное, самое
пронзительное в нем, тогда поражены будем (и не раз), какие
глубокие, крепкие... корни у этого романа, ...какая могучая
в нем сила животворной, спасительной традиции, традиции
вековечного духовного отпора бесовщине...» 3
Сравнение романа Достоевского с двумя названными ро
манами Тагора («Дом и мир», «Четыре главы») можно счи
тать одним из подступов к подобному изучению «Бесов»
«в большом контексте русской и мировой литературы». Обра
тимся сначала к написанному ранее роману «Дом и мир».
Уже в истории его создания есть определенная аналогия
с «Бесами». Достоевский создал «Бесы» по горячим следам
печально известного «нечаевского дела», но в этом романе
отразился гораздо более широкий круг явлений: и личный
опыт участия Достоевского в кружке петрашевцев, и его впе
чатления от заграничных встреч с Бакуниным и другими
деятелями анархизма, и события 1860-х годов в самой Рос
сии... По первоначальному замыслу «Бесы» были «романом-
памфлетом», и хотя в ходе работы Достоевский значитель
но отошел от этого замысла, изменил и углубил его, и в оконча
тельном тексте осталось много «памфлетного»: в изображении
пореформенной России акцент сделан на тех негативных,
уродливых сторонах общественной жизни, которые были ха
рактерны для того времени, когда, по словам Толстого, «все
переворотилось и только еще укладывалось».
В романе «Дом и мир» Тагор, как и Достоевский, изобра-
1
François-Roncet A. Souvenirs d'une ambassade à Berlin. Septembre 1931 —
Octobre 1938. P., 1946, p. 52. Контекст этих слов таков. А. Франсуа-Понсэ
обсуждает вопрос, какой диагноз с точки зрения психиатрии следовало бы
поставить Гитлеру, и пишет заключение: «Так или иначе, несомненно, что он
не был человеком психически нормальным; это было существо извращенное,
едва ли не безумное, персонаж Достоевского, человек, «одержимый бесами».
2
См.: К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 201—216.
3
Там же, с. 342.
230
зил общественное движение, с которым сам был одно время
связан, подвергнув нелицеприятному анализу негативные сто
роны этого движения. В случае Тагора речь идет о так назы
ваемом «движении свадеши» (1903—1908 гг.), связанном
с протестом против намерения британского правительства
Индии разделить Бенгалию на две части.
Кампания протеста родила своих «крайних», которые и
бросили в массы лозунг «свадеши», означавший предпочте
ние всего своего всему чужому.
Однако опыт вовлечения масс в политическое движение
оказался в целом неудачным. Использование в целях воз
буждения патриотизма индусских лозунгов привело к ухудше
нию отношений между индусами и мусульманами. Во время
«движения свадеши» не раз имели место индусско-мусуль-
манские столкновения в Бенгалии. К 1908 году «движение
свадеши» практически прекратилось, а некоторые из наиболее
отчаянных «крайних» стали действительными «экстремиста
ми» и перешли к методам индивидуального террора (парал
лель с историей России 1870-х годов очевидна!).
Тагор до начала XX века не принимал активного участия
в политике, считая ее не слишком нужным для страны в целом
занятием образованной верхушки. Однако общественный подъ
ем, вызванный разделом Бенгалии, поначалу захватил и его.
Более того, именно Тагор был одной из наиболее ярких фигур
начального этапа «движения свадеши». Он создал много песен,
которые пели участники движения, участвовал в митингах,
шествиях и т. д. Однако уже в 1906 году, когда тон в движении
стали задавать «крайние» и начались первые индусско-му-
сульманские столкновения и акты террора, Тагор отошел от
политической активности. Он почувствовал, что не может ни
направлять движение в то русло, которое считал нужным,
ни принять те формы, в которые вылилось движение в дей
ствительности 1.
За критику образа действий деятелей движения и отход
от него Тагор был обвинен приверженцами «свадеши» в дезер-
1
Впрочем, уход Тагора с политической сцены не был полным. Так, в фев
рале 1908 года поэт принял избрание на пост председателя бенгальской про
винциальной конференции Конгресса и произнес очень интересную речь, в
которой изложил свое понимание ситуации и уроков «движения свадеши».
В этой речи он, в частности, сказал: «Экстремистская политика — это политика
без руля и без ветрил, поэтому никто не может с уверенностью сказать, куда
она в конце концов приведет. Сторонники экстремизма не в состоянии обуздать
его энергию. Экстремистскую политику легко начать, но трудно ее остановить»
( Т а г о р Р. Речь председателя. — Собрание сочинений в 12-ти т., т. 11. Статьи.
М., 1965, с. 169).
231
тирстве. Роман «Дом и мир» (1915—1916) стал как бы одним
из ответов Тагора на это обвинение 1.
Есть и другие моменты сходства в обстоятельствах созда
ния «Бесов» и «Дома и мира». Оба эти романа были написаны,
когда их авторы достигли пятидесятилетнего рубежа. В твор
ческой биографии Достоевского «Бесам» предшествовали
«Преступление и наказание» и «Идиот». Ко времени написа
ния «Дома и мира» Тагор был признан крупнейшим поэтом
Бенгалии (а Нобелевская премия 1913 года принесла ему
всемирную славу). Стоит упомянуть и такое «совпадение»:
Достоевский писал «Бесов» во время Франко-прусской вой
ны, которая воспринималась современниками как одна из
важнейших войн XIX века (и таковой она была на самом деле);
Тагор писал «Дом и мир» во время первой мировой войны.
Проблемы политики и морали, целей и средств должны были
ощущаться особенно остро в эти военные годы.
Любопытную аналогию мы видим и в истории восприятия
двух романов: оба они были подвергнуты современниками
резкой критике за ретроградность 2, но со временем оценки
1
Период после окончания «движения свадеши», 1903—1908 годы, — один
из самых продуктивных в творчестве Тагора. В 1909 году был написан знаме
нитый роман «Гора», в котором запечатлены идейные поиски индийской
интеллигенции: размышления об Индии, ее культуре и ее роли в мире. Именно
в эти годы (очевидно, не без влияния уроков «движения свадеши») Тагор
окончательно сформулировал свои представления об универсальном, всече
ловеческом значении индийской культуры, которая призвана объединить в
себе различные традиции: Восток и Запад, индуизм и ислам, высокую духовную
культуру и кровную связь с землей, с «почвой».
Роман «Гора» исследователи считают художественным откликом Тагора
на проблемы, обостренно поставленные «движением свадеши», и одновремен
но — ответом на критику лично в его адрес за отход от этого движения, когда
оно было в самом разгаре. Другим «ответом» на те же проблемы и на ту же
критику называют и роман «Дом и мир», написанный в 1915—1916 годах.
Этот второй ответ — как бы еще более прямой. В «Горе» действие происходит
в 70-х годах XIX века, и с эпохой «свадеши» роман связывает лишь общая
проблематика. В «Доме и мире» само действие происходит именно во время
«движения свадеши» и непосредственно обсуждаются события и лозунги
этого движения.
2
Обзор откликов русской печати на роман «Бесы» см. в т. 12, с. 257—272.
Достоевского часто обвиняли в том, что его «нигилисты-бесы» «фантастичны»,
«нереальны», порождены раздраженным воображением. Однако через сто лет
после публикации романа Б. Л. Сучков писал: «Таких околореволюционных
бесов, как Петр Верховенский, и сейчас хоть пруд пруди среди тех, кто сегодня
на Западе и на Востоке крайнюю левизну сделал своим знаменем» ( С у ч -
к о в Б. Л. Великий русский писатель, с. 20). Ср. также признание американ
ского русиста: «...подобно Белинскому, он (Н. К. Михайловский. — Л. С.)
возражал против нетипических персонажей в сочинениях Достоевского —
например, против Раскольникова или заговорщиков в «Бесах». Но, когда мы
232
изменились, и как «Бесы» у нас, так и «Дом и мир» в Индии
признаны крупными явлениями культуры.
читаем этот роман в Америке семидесятых годов, нас поражает именно прав
доподобность и типичность этих фигур» (Stacy R. H. Russian Literary Cri¬
ticism. A Short History. Syracuse, 1974, p. 95).
О том же прекрасно сказано в одной из посмертных публикаций
Ю. В. Трифонова: «...Достоевский — отгадчик будущего. Правота его отгадок
становится ясна не сразу. Проходят десятилетия, вот уже минул век — и, как
на фотобумаге, под воздействием бесконечно медленного проявителя (про
явителем служит время) проступают знаки и письмена, понятные миру... Осо
бенно поразительна в этом смысле судьба романа «Бесы»... Современники,
даже наиболее проницательные, не оценили «Бесов» по-настоящему... Книга,
написанная впопыхах, по жгучим следам событий, почти пародия, почти
фельетон, превратилась под воздействием «проявителя» в книгу провид
ческую...» ( Т р и ф о н о в Ю. Загадка и провидение Достоевского. — «Новый
мир», 1981, № 11, с. 239).
Что же касается романа «Дом и мир», то приведем емкое высказывание
В. Я. Ивбулиса: «Самое характерное в разноголосице мнений относительно
этого произведения то, что оно сильно критиковалось индийскими авторами
в годы после его публикации... за неправильное отображение движения сваде
ши и даже аморальность — и восхваляется сегодня за... критику отрицатель
ных сторон того же движения» ( И в б у л и с В. Я. Человек и общество в рома
не Рабиндраната Тагора «Дом и мир». — Проблемы индийского романа. М.,
1974, с. 143).
233
никают ряд романов Достоевского и К. Леонтьева и в особен
ности «Бесы», где Кириллов дает теоретическое обоснование
сверхчеловечеству, а Ставрогин практически воплощает
его в жизнь... Наконец, что касается до практического амо
рализма, то достаточно вспомнить фигуру П. Верховенского
в тех же «Бесах», чтобы понять, насколько далеко идет здесь
аналогия...» 1
В самом деле, для того, кто читал роман «Бесы», «Дом
и мир» — будто старый знакомый, и чем больше вчитыва
ешься в роман, тем сильнее ощущается его внутреннее духов
ное родство с «Бесами», тем острее впечатление от многих
поразительных совпадений, иногда почти дословных, иногда
более общих, но столь же важных, концептуальных.
Прежде всего, как и «Бесы», «Дом и мир» — не только
и не столько критика аморальных политиканов, сколько крити
ческое изображение социальной действительности в целом
(правда, в романе Тагора бросается в глаза отсутствие пред
ставителей британского правительственного аппарата). Тагор,
подобно Достоевскому, отнюдь не идеализирует современную
ему реальность. Жизнь высших классов далеко не гармонична:
мужчины теряют моральные устои (два старших брата глав
ного героя, Никхилеша, умерли от пьянства), а на долю жен
щин достаются слезы при жизни мужей и вечное вдовство
после их смерти. В домах крестьян — беды еще более тяжкие,
изнурительный труд, бесправие, нищета и даже постоянная
угроза голода, голодной смерти. Никхилеш восклицает: «Здесь
царит безграничная тьма. Здесь и слепые от невежества,
истощенные голодом, бесконечно усталые, здесь и разбух
шие кровопийцы, замучившие кормилицу-землю своей беспро
светной тупостью. Со всем этим нужно бороться — до кон
ца...» 2
И вот на фоне этой неприглядной реальности вдруг воз-
1
К р я ж и н В. Индия по роману Рабиндраната Тагора. — «Печать и
революция», 1923, № 5, с. 86—99. Стоит процитировать и последующие рас
суждения В. Кряжина (хотя в них сказались «вульгарно-социологический»
подход к литературе и не вполне верное представление о социально-эконо
мической истории Индии):
«О чем же говорят эти аналогии? Они с несомненностью указывают, что в
основе их лежат социально-экономические процессы, общие для России
(60—70-х годов) и Индии (конца XIX и начала XX в.). Миросозерцание раз
ночинной интеллигенции и русских революционеров эпохи нечаевщины яви
лось характерным выражением буржуазного Sturm und Drang'a, начавшегося
тотчас же после освобождения крестьян» (там же, с. 91—92).
2
Т а г о р Р. Дом и мир. Роман. Пер. В. Новиковой. — Т а г о р Р. Сочи¬
нения в 8-ми т., т. 3. М., 1956, с. 112. Далее роман будет цитироваться по этому
изданию.
234
никает «движение», которое как будто сулит перемены к луч
шему, освобождение от постылого прошлого. И в «Бесах»,
и в романе Тагора «вихрем сошедшихся обстоятельств» охва
чено все общество, по сути дела, вся страна. По словам таго-
ровской героини Бимолы, «машина времени в Бенгалии мча
лась на всех парах. То, что раньше было сложным, теперь
выглядело совсем иначе. Казалось, ничто не могло предотвра
тить проникновения новых веяний даже в наш далекий уго
лок». Бенгалия видится Бимоле как бы молодой женщиной,
одержимой любовной страстью. Образ взят из средневековой
бенгальской вишнуитской поэзии: Радха, заслышав звуки
свирели, на которой играет божественный возлюбленный
Кришна, бросается прочь из дома и бежит, не зная и не видя
дороги: «Я видела перед собой мою родину. Она была жен
щиной, как и я... Сегодня она покинула дом, забыла о своих
делах. У нее беспредельный порыв. Этот порыв влечет ее
вперед, но ей неведомо куда, по какому пути...»
Однако довольно скоро выясняется, что «порыв» этот не
благостен, но есть род одержимости «бесами», бесовским на
важдением. Бимола признается: «Мною владеет какой-то
злой дух, и, что бы я ни делала теперь, все это делаю не я,
а он. Этот злой дух однажды пришел ко мне с красным факе
лом в руках и сказал: «Я твоя родина, я твой Шондип, для
тебя нет ничего более величественного, чем я...» Сложив с
мольбой руки, я сказала: «Ты моя религия, ты мой рай! Все,
что я имею, я погружу в твою любовь». Тема «злого духа»
постоянно звучит в романе Тагора. Так, Шондип в разговоре
с Никхилешем откровенно признается: «Очень хорошо, я до
пускаю злого духа, — без него наше дело не сдвинется с места».
Уместно повторить и подчеркнуть, что вопреки взглядам,
имевшим широкое распространение, ни «Бесы» Достоевского,
ни «Дом и мир» Тагора не представляют собой «огульного
охаивания» соответствующих общественных движений в Рос
сии и Индии. О личных отношениях писателей к реальным
движениям и реальным деятелям есть достаточно красноре
чивых свидетельств и в письмах, и в публицистике Достоев
ского и Тагора. Однако рассматриваемые произведения —
это не исторические трактаты, цель которых дать полное и бес
пристрастное описание событий и людей, но именно «романы-
предостережения» 1. Те черты и явления действительности,
1
Ср. в комментариях к последнему советскому изданию «Бесов»: «До
стоевский... указывал, комментируя впоследствии свой роман и отвечая его
критикам, что он не считал своей задачей изображение реальной нечаевщины
и что «Бесы» следует рассматривать как роман-предостережение, а не как
историческую хронику» (12, 154).
235
которые внушали художникам опасение и даже отвращение,
изображены, может быть, даже в гипертрофированном виде —
для того, чтобы суть этих явлений стала видной как бы
под увеличительным стеклом. Достоевский, в частности, не
однократно отмечал, что он не стремился в «Бесах» копировать
действительность. «Я только беру совершившийся факт. Моя
фантазия может в высшей степени разниться с бывшей дей
ствительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько
не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном
уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который
соответствует этому злодейству» (29, 141). Примерно то же
самое мог бы сказать о своих героях и Тагор. Вопрос о реаль
ных прототипах персонажей «Дома и мира» изучен далеко
не столь подробно, как в случае «Бесов», но очевидно, что
и здесь значение этих персонажей не сводится к их связям
с исторической действительностью. Они обладают собственным
существованием — и универсальной познавательной цен
ностью, свойственной творениям искусства.
В художественном мире «Бесов» «движение», охватившее
уездный город, оказывается бесовским наваждением, и неко
торые участники «движения» хоть и поздно, но осознают
это. «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!» — кричит Вир
гинский в кульминационной сцене романа, когда Петр Вер
ховенский с сообщниками убивает Шатова. Вообще тема «не
то» — одна из сквозных тем романа: не был «опальным про
фессором» Степан Трофимович Верховенский, а пролежал
всю жизнь на боку и только перед смертью понял, что не
тем богам поклонялся; не «тем» человеком оказался он и для
генеральши Ставрогиной; не такого мужа, как Лембке, хотела
бы иметь губернаторша Юлия Михайловна; не тот тон взял
сам губернатор Лембке с Петрушей Верховенским; не тем
и не так занялась Юлия Михайловна в краткий срок своего
губернаторства, мечтая «дать счастье» и спасти заблуждаю
щуюся молодежь; не за того принимал поначалу Ставрогин
Верховенского (а Верховенский — Ставрогина); самозванцем
называет Ставрогина Марья Лебядкина; не «таких подвигов»
ждали от Ставрогина и Шатов, и Кириллов; и даже Шигалев
квалифицирует замышленное убийство Шатова как «пагубное
уклонение от нормальной дороги», а у фанатика-исполнителя
Эркеля и у того «что-то другое начинало царапать сердце,
чего он и сам еще не понимал». Этот перечень можно было
бы продолжить, но очевидно, что главное «не то» относится
к методам перетряски общества, которые проповедует Петр
Верховенский и иже с ним.
236
Обманутые ожидания, трагедия заблуждений, стыд и го
ре — таков эмоциональный фон, на котором происходит дей
ствие и романа Тагора «Дом и мир». Никхилеш, положитель
ный герой Тагора (духовно близкий автору), подобно Шатову
в «Бесах» и подобно самому Тагору, отошел от «движения»,
когда увидел в нем нарушения этических, моральных норм,
спекулятивность и политический фанатизм. По сути дела,
смысл романного бытия Никхилеша, человека просвещенного
и честного, — в освобождении от иллюзий. Тагор, как бы пере
доверяя Никхилешу свои мысли проводит четкий водораздел
между истинным служением родине и политическими прово
кациями: «Я тебе говорю совершенно откровенно, Шондип:
когда вы зовете родину божеством и выдаете несправедли
вость за долг, а греховность за святость, я не могу оставаться
спокойным и говорить, что мне это по сердцу. Разве я не на
несу удар своей любви и истине, если совершу кражу во имя
достижения своих идеалов? Я не могу этого делать, и не в силу
моей сознательности, а потому, что я уважаю самого себя».
(Ср. признание Ставрогина в предсмертном письме к Даше:
«Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего».)
Героиня Тагора, Бимола, вначале поддавшись «бесовскому»
очарованию Шондипа, в конце концов также приходит к разо
чарованию, к утрате иллюзий. Можно сказать, что и в романе
Тагора, как в «Бесах» Достоевского, тема «не то» — одна из
главных, сквозных. Причем герои «Дома и мира», как и «рус
ские мальчики» Достоевского, заняты «предвечными», гло
бальными вопросами, имеющими не только академический
смысл. Вопросы эти жгучи и неотложны, от их решения во
многом зависит сама жизнь участников спора.
Наиболее близок известным героям Достоевского образ
Шондипа. Здесь следует оговориться, что роман Тагора го
раздо менее «населен», чем «Бесы» Достоевского, поэтому
невозможно установить «одно-однозначные соответствия»
между персонажами двух произведений. Правомерно прово
дить параллели между каким-либо одним персонажем Тагора
и несколькими персонажами Достоевского.
В терминах Достоевского, Шондип — это явно один
из «наших», один из «бесов». Читая «Дом и мир», легко пред
ставить себе, что Петруша вместе со всей своей компанией
мог бы быть для Тагора жутким, но верным образцом. Сход
ство тем более сильно, что у Тагора Шондип — едва ли не
единственный представитель бесовской гвардии (его «сотруд
ники» в основном — едва различимые тени), который причуд
ливо совместил в себе качества, свойства и приметы несколь-
237
ких своих коллег из русского романа. Ему, как и Петру Вер
ховенскому (а также Шатову и Кириллову), 27 лет, чуть ли
не классический возраст «заговорщика». О внешности Шон-
дипа Бимола высказывается так: «Он отнюдь не был безо
бразен, скорее даже красив. Но почему-то мне казалось, что
в лице его, несмотря на его красоту, было что-то отталкиваю
щее, а в глазах и в изгибах губ что-то неискреннее». Как тут
не вспомнить портрет Ставрогина, даваемый Хроникером в
«Бесах»: «...казалось бы, писаный красавец, а в то же время
как будто и отвратителен». Шондип, как и Петруша с его
панталонами от Шармера, «не походил ни на подвижника,
ни на бедняка, — скорее всего он был похож на франта».
В сопоставлении с персонажами «Бесов» Шондип выглядит
то как бы Петрушей, то как бы Ставрогиным: пропагандистский
зуд, грубость, жестокость, самомнение и бесстыдство Петруши
соединены в нем с неистовой силой натуры, тонким умом,
жаждой впечатлений, «пробами» разврата, высокомерием и
умением подчинять себе людей — как у Ставрогина.
Есть, конечно, у этого «бенгальского беса» свои особенно
сти — и национальные, и характерологические: он непосред
ствен, не знает колебаний, горяч и неистов, читает стихи,
рассуждает о поэзии, поет песни (грубым и фальшивым голо
сом). Но если в человеческом плане он не лишен своеобразия,
то в сфере мировоззренческой он духовный близнец «бесов
ских идеологов» Достоевского. Краеугольный камень его «уче
ния» — хорошо знакомое нам по «Бесам» разделение чело
вечества на категории. Есть «избранники судьбы», которые
«жаждут всем сердцем, наслаждаются всей душой, кого не
мучают сомнения и нерешительность... Они пойдут на все, что
бы достать желаемое: переплывут реку, перелезут через забор,
выломают дверь». Подобным избранником Шондип считает,
разумеется, прежде всего самого себя. С другой стороны,
есть и «полумертвые люди, не умеющие ни сжать кулака,
ни захватить, ни отобрать насильно. Пусть для таких не
счастных мораль станет успокоением». Разделение людей на
категории производится не только по признаку силы, оно
касается и обладания истиной, и отношения к морали. «Из
бранники» не почитают истину, они творят ее, причем, как
решительно утверждает Шондип, «истина, которую нам нужно
будет создать, требует много лжи». Те, кто создает импе
рии, правит миром, кто властвует, те не боятся лжи, а желез
ные оковы правды остаются на долю тех, кто должен власти
подчиняться. «Я рожден для власти, — заявляет Шондип. —
Я буду словом и делом руководить народом. Толпа — мой
238
боевой конь. Я его оседлал, в моих руках его поводья. Народ
не знает своей цели, ее знаю только я. Ноги народа будут из
ранены шипами, его тело покроет грязь, но я не дам ему рас
суждать и буду гнать его».
Вполне очевидно, что здесь мы имеем дело с бенгальским
вариантом «наполеоновской идеи», которая, как известно,
исследовалась Достоевским в ряде его произведений, прежде
всего в «Преступлении и наказании», а также в «Бесах»
(теория Шигалева). Тагор, создав своего Шондипа, показал
необыкновенную живучесть и заразительность шигалевщины.
Шондип у Тагора наделен чертами, которые у Достоев
ского «розданы» различным персонажам: он живет на деньги
и в доме друга, как Степан Трофимович Верховенский; его
личностью и его проповедями соблазняются многие окружаю
щие (в этом сходство со Ставрогиным); порой он груб, жаден
и вульгарен, как капитан Лебядкин; он философствует о чело
вечестве, как Шигалев, и проповедует свободу от морали, как
все «наши». Но все-таки наиболее разительные совпадения
обнаруживает Шондип с Петрушей Верховенским. Они оба
хотят ради успеха своих политических авантюр создать сим
волический образ из живого человека: Петруша — из Став
рогина, Шондип — из Бимолы. По мысли Петруши, Став
рогин должен стать «Иваном-Царевичем», за которым под
нимутся массы. Фантазия Шондипа преображает Бимолу
в некую «Царицу-Пчелу», покровительницу «патриотов» и
символ «Матери-Родины», воплощение Бенгалии. В обоих
случаях фигура идола имеет чисто бутафорскую, рекламную
функцию: истинными диктаторами и руководителями собы
тий и Петруша и Шондип мыслят, конечно, себя. Оба «дик
татора» откровенно эксплуатируют своих «выдвиженцев»:
Петруша буквально охотится за Ставрогиным, пытаясь при
брать его к рукам и сделать ставку на его «необыкновенную
способность к преступлению»; Шондип заставляет «Царицу-
Пчелу» украсть деньги у мужа, рассчитывая, что, ослеплен
ная любовью, оглушенная политической демагогией, Бимола
окончательно отбросит морально устаревшие стыд, совесть,
долг, порядочность.
Шондипу видится волнующий образ урагана: «Среди рева
и пены волн людского океана понесется ладья, на которой
будет развеваться победное знамя... а вместе с ладьей по
мчится моя сила, моя любовь. И Бимола увидит там такую
величественную картину свободы, что все узы, стеснявшие
ее, незаметно падут, и она не ощутит стыда. Восхищенная
красотой силы разрушения, Бимола ни на одно мгновение
239
не остановится, чтобы самой стать жестокой...» В «Бесах»
подобную картину рисует Ставрогину Верховенский: «Мы,
знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые,
на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна...
или как там у них, черт, поется в этой песне...» Петруша,
подобно Шондипу, уверен в том, что Лиза переступит через
«ставрогинские трупики» ради «безумной страсти». Мифы
об «Иване-Царевиче» и «Царице-Пчеле» обернулись реальным
злодейством: пожарами и убийствами.
Шондип, как и Петруша, — злодей, так сказать, принци
пиальный, умышленный, специально тренирующий себя для
злодеяний: «Время от времени мы вместе с учениками устра
иваем испытание жестокости. Однажды у нас был пикник
в саду. На лугу паслась коза. Я спросил: «Кто может отрезать
этим серпом заднюю ногу козе?» Все растерялись, а я пошел
и отрезал ногу. Самый жестокий из моих учеников при виде
такого зрелища потерял сознание».
Эта сцена с козой вызывает ассоциацию со сценой убий
ства Шатова в «Бесах», когда «Петруша» скрепляет кровью
верность своих приспешников. Во всяком случае, довольно
очевидно, что от «испытания жестокости» по Шондипу до
«скрепления кровью» по Верховенскому расстояние невелико.
Очевидно также, что Шондип использует те же организа
ционные методы, что и Петруша: сколачивает группу отчаян
ных, «для которых ничего не стоит устранить любое пре
пятствие», с помощью закоренелого преступника (вариант
Федьки Каторжного из «Бесов») топит лодку бунтующего
перевозчика и т. д. Наконец, самый грандиозный замысел
Шондипа — праздник в честь индусской богини Дурги, устра
иваемый как раз во время одного из мусульманских праздни
ков. Лучший способ спровоцировать индусско-мусульманские
столкновения трудно было бы придумать. Как не вспомнить
здесь «праздник гувернанток», подготовленный и устроенный
Петрушей! В обоих случаях «праздники» оборачиваются кро
вавыми событиями, а их зачинщики благополучно отбывают
в столицы (Калькутту и Петербург соответственно), пре
доставив возможность погибать под пулями и ножами своим
приспешникам.
242
него» европеизированного слоя. Но и диагноз, и предлагае
мые пути лечения здесь иные. Шондип олицетворяет у Таго
ра ложное, извращенное понимание культурного синтеза.
У индийской традиции он взял религиозный символ сомни
тельной (для Тагора) ценности — Богиню-Мать (к тому же
не как истину, а как форму для политических манипуля
ций), а у Европы — «религию нации», политический цинизм,
культ силы. Никхилеш и его «Учитель», напротив, ищут пути
к подлинному синтезу различных культур, к подлинному един
ству образованных людей и народа. Их положительный идеал,
надо признаться, довольно расплывчат, но, во всяком случае,
«религию нации», которую проповедует Шондип, они не при
емлют. «Учитель» говорит Никхилешу: «История человечества
создается всеми народами, всеми странами мира. Поэтому не
следует восхвалять родину, подменяя религию политикой.
Европа, я знаю, не считается с этим, и она не может быть
нашей наставницей. Умирая во имя истины, человек стано
вится бессмертным. То же самое происходит и с народом;
если он погибает, то ему принадлежат страницы бессмертия
в истории человечества. Пусть же и в Индии станет реальным
чувство истины и правды среди устремившегося в небеса...
смеха дьявола. И все-таки какая эпидемия греха проникла
в нашу родину из дальних стран!»
Но здесь, следуя избранному в нашей работе подходу:
говорить о схождениях, а не о различиях, — мы должны
остановиться, потому что речь уже зашла именно о разли
чиях и, может быть, об одном из самых существенных раз
личий между мировоззрениями Достоевского и Тагора. На
фоне очевидных расхождений тем явственнее выступает сход
ство «Бесов» и «Дома и мира».
244
надежд... Если юный азиатский Давид смог разбить европей
ского Голиафа, то чего же могут достичь 300 000 000 индий
цев?.. Но были и такие индийцы, для которых эти события
означали нечто большее, чем унижение великой европейской
державы азиатской расой. Это был также мощный удар по
автократической системе в России, а именно с этой систе
мой индийские «крайние» не уставали сравнивать систему
индийского правительства... Британские власти в Индии упо
доблялись чиновникам, которые именем царя правили Рос
сией и разоряли ее. Бороться с английскими властями следо
вало, в случае необходимости, тем же оружием, которое успеш
но учились применять русские революционеры» 1.
«Русские методы» понимались по-разному различными те
чениями индийского политического мира. Так, «умеренные»
ссылались на пример Думы и ратовали за расширение пред
ставительной системы в Индии. «Крайних» вдохновляли дру
гие примеры. В «Новой истории Индии» мы читаем: «Сведения
об эти событиях (т. е. русской революции 1905—1907 гг. —
Л. С.) достигали Индии, обычно проходя сквозь призму евро
пейской буржуазной печати, которая затушевывала борьбу
народных масс в России и подчеркивала акты индивиду
ального террора, преподнося их как «русские методы». Подчас
члены индийских «тайных обществ», которые сами в силу
своей оторванности от масс становились на путь индивиду
ального террора, так именно и понимали «русские методы» 2.
Известен и отклик Тагора на революцию 1905 года в Рос
сии — о том, что русская революция не должна служить Индии
примером для подражания 3. И в те годы, и позже Тагор был
сторонником мирных, ненасильственных методов полити
ческой борьбы. В связи с нашей темой важно отметить, что в
1915 году (в год написания «Дома и мира»!) в журнале «Бхаро-
ти», редактором которого был Тагор, появился бенгальский пе
ревод повести Достоевского «Кроткая», предваренный крат
ким очерком о жизни и творчестве Достоевского (правда, в
этом очерке «Бесы» не упоминаются).
Поместим в контекст изложенных фактов еще один, а имен
но тот, что в 1913 году вышел английский перевод романа «Бе
сы» 4, Важно подчеркнуть, что перевод «Бесов» на английский
язык не был случайным явлением в культурной жизни Англии.
1
C h i r o l V. India. L., 1926, p. 113—114.
2
Новая история Индии, M., 1961, с. 564.
3
См.: Ч о к р о б о р т и К. Индия — Россия, с. 872—888.
4
The Possessed. A Novel in Three Parts by Fyodor Dostoevsky. From the
Russian by Constance Garnett. London, 1913.
245
Исследовательница русско-английских литературных связей
Д. Брустер пишет о том, что во втором десятилетии XX века
в Англии возник подлинный «культ Достоевского» на фоне
общего повышения интереса к русской культуре (увы, тут был
замешан и политический интерес: Англия и Россия в 1906 году
стали союзниками — и дело шло к мировой войне). «Энту
зиазм по отношению к Достоевскому и русской душе разгорал
ся медленно, но в конце концов вспыхнул, когда в 1912 г.
был опубликован перевод К. Гарнет «Братьев Карамазовых».
Этот энтузиазм пылал вовсю в течение нескольких лет» 1.
Вспомним к тому же, что именно в 1912—1913 годах Тагор со
вершил длительное путешествие на Запад, в Англию и США,
положившее начало его всемирной известности (Нобелевская
премия была присуждена поэту в ноябре 1913 г.). В Лондоне
Тагор встречался с многими видными деятелями английской
культуры и мог непосредственно познакомиться с новейшими
тенденциями культурной жизни страны.
Все эти факты делают весьма правдоподобным предпо
ложение, что Тагор читал перевод «Бесов», вышедший в 1913
году, или по крайней мере знал об этом переводе и об этом ро
мане. В таком случае «Бесы» могли послужить для Тагора как
бы мощным творческим импульсом, который оживил в его
сознании события 1903—1908 годов («движение свадеши») и
дал возможность преобразовать этот опыт в художественное
произведение 2 .
Для историка литературы в подобном соотношении двух
романов нет ничего необычного. Использование иноземных
произведений в качестве образцов для создания собственных
прослеживается во многих литературах, особенно на сравни-
1
B r e w s t e r D. East-West Passage. A Study in Literary Relationships.
London, 1954, p. 162.
2
Установить с полной достоверностью факт чтения Тагором «Бесов»
затруднительно по двум причинам. Во-первых, творческая лаборатория Тагора
доступна исследователям в гораздо меньшей степени, чем, например, творчес
кая лаборатория Достоевского. Черновики, подготовительные материалы и
т. д., если таковые вообще существуют, еще не изданы. Переписка Тагора также
опубликована далеко не полностью. Во-вторых, Тагор предпочитал умалчивать
об испытанных им влияниях и иногда даже публично оспаривал высказывания
критиков (вполне благожелательных) на этот счет.
Вопрос о том, читал ли Тагор «Бесы», авторы этой работы задали в письме
бенгальскому литератору профессору Шибнарайону Раю. В любезном ответ
ном письме (от 27.XII.1982) профессор Ш. Рай, работавший тогда директором
«Рабиндра-бхавана», сообщил: «В наших архивах я не нашел никаких свиде
тельств того, что Тагор читал «Бесы» до написания «Дома и мира». Позволим
себе, однако, высказать предположение, что такие свидетельства еще могут
обнаружиться в будущем.
246
тельно ранних стадиях их развития. При этом использование
произведения-образца может принимать весьма различные
формы — от так называемой «национальной адаптации», при
которой сохраняется вся сюжетная структура и лишь произво
дится поправка на местные культурные условия и замена имен
персонажей, до создания совершенно оригинального произве
дения, связь которого с произведением-образцом может быть
обнаружена лишь при специальном анализе.
Вполне возможно, что с явлением сходного порядка мы
имеем дело и в случае с романами «Бесы» и «Дом и мир». Если
Тагор действительно читал «Бесы», то мы вправе сказать, что,
глубоко поняв и прочувствовав художественный мир этого
романа, Тагор взял из него некоторые важнейшие идеи и вос
произвел его глубинные художественные структуры; значит, и
эти идеи, и эти структуры, и все художественное видение мира
в «Бесах» оказались созвучны его собственному мировосприя
тию и умонастроению, а в каком-то смысле и его художествен
ному дару (не говоря уже о сходстве русской реальности, ото
браженной в «Бесах», с бенгальской реальностью начала века).
Если Тагор действительно читал «Бесы», то он был одним из
самых талантливых и проницательных читателей этого романа.
Впрочем, именно на такого читателя-сотворца и рассчитывал
Достоевский.
Как мы показали, сюжет «Дома и мира» имеет лишь самое
общее сходство с сюжетом «Бесов», а персонажи Тагора ни в
коей мере не являются простыми копиями героев Достоевско
го. Перекличка двух произведений происходит на уровне взаи
моотношений между персонажами (а также между персонажа
ми и повествованием) и на уровне столкновения между идея
ми и характерами. Иными словами, «Дом и мир» — глубоко
оригинальное, самобытное произведение, и, хотя оно, возмож
но, в каком-то смысле и обязано своим возникновением «Бе
сам», его ни в коем случае не следует называть подражанием
роману Достоевского или его переделкой. Но должно утвер
ждать, что «Дом и мир» — произведение духовно родственное
«Бесам» и сопоставимое с романом Достоевского по глубине
поставленных проблем и характеру их художественного изо
бражения.
В. Я. Брюсов в статье «Пушкин-мастер» (1924) писал:
«Пушкин был... создателем новой русской литературы... До
Пушкина у нас были писатели и поэты, но литературы не было.
Надо было заложить ее новые основы и для того прежде всего
вобрать в зарождающуюся русскую литературу все, сделан
ное... на Западе и на Востоке, в древности, в эпоху средневе-
247
ковья, в новое время... Встречаясь с тем или другим литератур
ным памятником, Пушкин задавал себе вопрос: «Можно
ли то же самое сделать по-русски?» — и это, вероятно,
было исходной точкой для многих и очень многих его произ
ведений. В Пушкине «все было творчество», другие — чита
ют, перечитывают, обдумывают; Пушкин — творил то же
самое, воссоздавал вторично; и это был его способ
усваивать.
Иногда то была общая идея произведения, которую поэту
хотелось повторить с теми или иными поправками, видоизме
нениями. Иногда — общий дух памятника, своеобразный, от
личный от нашего, который хотелось воплотить. Иногда —
удачный прием творчества, которым следовало воспользовать
ся. Иногда — новая манера композиции... Можно утверждать,
что вдохновение Пушкина столь же часто возникало из книг
или вообще из литературных произведений (включая в их чис
ло и устную словесность), как и из жизни. Правда, Пушкин
умел в эти «книжные» вдохновения вливать и начала, почер
пнутые из жизни» 1.
Нельзя не вспомнить о «Бесах» и в связи с еще одним, по
следним романом Тагора, «Четыре главы» (который, к сожале
нию, не переведен на русский язык) 2. Этот роман (в русской
терминологии скорее повесть) был написан в 1934 году. Пре
доставим слово одному из лучших биографов Тагора —
К. Крипалани. «В этом коротком, но впечатляющем романе, —
пишет К. Крипалани, — он (Тагор. — Л. С.) возвращается к
теме, которую уже разрабатывал ранее, в другой ситуации, в
своем романе «Дом и мир», т. е. к теме человеческих ценностей
и политических идеалов. Действие романа происходит на фоне
подпольного революционного движения в Бенгалии; в обста
новке героизма и терроризма описывается крах любви и посте
пенная порча человеческих ценностей. Анализ мотивов, кото
рые вдохновляют и обусловливают политический героизм, от
мечен глубоким проникновением в психологию героев, и эта
трагическая драма тщетного идеализма написана языком
огромной силы и красоты. Это роман, который мог бы быть
написан Тургеневым! Он поднял бурю споров в Бенгалии, и ав-
1
Б р ю с о в В . Я . Пушкин-мастер. — Б р ю с о в В а л е р и й . Собрание
сочинений в 7-ми т., т. 7. М., 1975, с. 165—166. В статье не приводится никаких
конкретных примеров из творчества Пушкина, но прекрасной иллюстрацией
к этим словам В. Я. Брюсова может служить, например, статья С. Лурье
«Ирония и судьба (Заметки о «Капитанской дочке» Пушкина)» («Аврора»,
1978, № 6, с. 65—75).
2
Есть английский перевод: Tagore R. Four Chapters. Calcutta, 1950.
248
тора подвергли безжалостной критике. Он высказал слишком
много горьких истин» 1.
В последнем романе Тагора, как и в «Доме и мире», дейст
вие происходит в Бенгалии в начале века. Во главе группы тер
рористов стоит Индранатх, «сверхчеловек», более благородный
и более интеллектуально уравновешенный (но и более жесто
кий) вариант Шондипа. Среди членов группы — девушка
Эла, которую Индранатх использует в качестве символической
фигуры для воодушевления своих «мальчиков» (опять-таки
воплощение в жизнь несостоявшихся замыслов Шондипа
относительно Бимолы). Из-за любви к Эле в группу вовлекает
ся юноша Отиндро. Он не поддается чарам «сверхчеловека»
Индранатха и вырабатывает довольно критическое отношение
к его деятельности, но в силу своих понятий о чести и порядоч
ности не может отойти от группы. В то же время и Эла начи
нает высказывать свои сомнения Индранатху. Тот начинает
подозревать девушку в отступничестве и приказывает Отиндро
убить ее. Роман завершается сценой убийства, которому пред
шествует драматическое объяснение влюбленных.
Сходство этого романа с «Домом и миром», а также с «Бе
сами» более чем очевидно. Стоит вспомнить в этой связи, что
в 1931 году вышло второе, более массовое издание английского
перевода «Бесов». Эту книгу, несомненно, прочли многие ин
дийцы. Так, например, известный индийский (англоязычный)
романист Мульк Радж Ананд писал: «Влияние других писате
лей на тебя самого нельзя определить в точных терминах. Но
можно говорить о воздействии, которое оказывают на писате
ля некоторые книги. Книги, которые захватывают все твое
существо и пробуждают в нем творческие порывы, — про такие
книги можно сказать, что они оказали на тебя влияние. В моем
случае именно чтение «Войны и мира» Толстого во время не
продолжительного пребывания в тюрьме раскрыло передо мной
возможности эпического романа... Позже я прочитал «Бесы»
Достоевского и был потрясен...» 2
Красноречивая цитата из М. Р. Ананда имеет прямое отно
шение к нашей теме. И если наша гипотеза верна, то есть если
роман Достоевского «Бесы» послужил творческим импульсом
для одного или двух романов Тагора, то мы имеем здесь дело
с интересной и поучительной страницей в истории русско-
индийских культурных связей.
1
K r i р а 1 a n i К. Rabindranath Tagore. A Biography. Second Revised
Edition. Calcutta, 1980, p. 402.
2
См.: N a i k M. K. Mulk Raj Anand. New Delhi, 1973, p. 19.
Глава 1
ПРАВО НА ВЛАСТЬ
(Размышляя над первоисточником)
САМОЗВАНЦЫ В «БЕСАХ»
«А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в
наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый
мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит. Гришка
Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством,
обманув слепой народ, да и то ненадолго... Самозванством у нас
не возьмешь; самозванец, сударь вы мой, человек, того бес
полезный и пользы отечеству не приносящий».
Читателю и исследователю «Бесов» процитированные сло
ва Якова Петровича Голядкина, обращенные к его двойнику,
Голядкину-младшему, могут показаться даже слишком наро
читыми. Будто и впрямь один герой Достоевского мог предви
деть судьбу другого — Николая Ставрогина, доведенного до
петли, а перед этим проклятого загадочным и зловещим про
клятием: «Гришка Отрепьев — анафема!»
1
П е р е в е р з е в В. Достоевский и революция. — «Печать и революция»,
1921, № 3, с. 7.
261
Однако тень первого русского самозванца, Лжедмитрия I,
лишь придает разговору о самозванстве в «Бесах» некоторую
историческую перспективу; в сущности же, феномен незакон
ного присвоения, узурпации чужого имени, звания, статуса или
власти изначально показан, неизбежен для той болезни рус
ского общества, которую Ф. М. Достоевский назвал бесовст¬
вом.
Обширная литература о самозванстве констатирует, что ни
в какой другой стране это явление не было столь частым и не
играло столь значительной роли в истории народа и государст
ва. «С легкой руки первого Лжедмитрия самозванство стало
хронической болезнью государства: с тех пор чуть не до конца
XVIII в. редкое царствование проходило без самозванца, —
утверждал, например, Ключевский. — ...Самозванство станови
лось стереотипной формой русского политического мышления,
в которую отливалось всякое общественное недовольство» 1.
Самозванство на Руси, ограниченное четкими хронологически
ми рамками: от начала XVII века до крестьянской реформы
1861 года (от Лжедмитрия до Лжеконстантина), — оказыва
лось неким удобным тактическим выходом из столкновения не
примиримых интересов — в каждом новом явлении самозван
ства поддельная власть надеялась вклиниться в исконные пра
ва «природной» власти и, перехватив их, навсегда оставить за
собой. И хотя в социально-политическом плане самозванство
устойчиво квалифицируется как одна из специфических форм
антифеодального движения, уже первых самозванцев народное
сознание безоговорочно зачисляло по теневому ведомству,
предъявляя им обвинения в вероотступничестве, ереси, кол
довстве и чернокнижии. Ибо есть некая навязчивая причинно-
следственная типология в поведении любого из исторических
самозванцев, будь то Григорий Отрепьев или Емельян Пугачев,
а также в целях, которые ими провозглашались. Изучивший
это явление на современных ему примерах российского быта
В. Г. Короленко писал: «Сколько их и что их гонит» — неволь
но возникает тревожный вопрос, когда, ошеломленный, созер
цаешь в общем сборе эту почти невероятную коллекцию рус
ских оборотней, стремящихся совлечь с себя собственную лич
ность, собственные «права состояния» и облечься в чужую
личность, в чужое имя и в непринадлежащее звание...» 2
Ложь, обман, имитация, маскарад и корыстное лицедей-
1
К л ю ч е в с к и й В. О. Сочинения в 8-ми т., т. III. М., Госполитиздат,
1957, с. 27, 40.
2
К о р о л е н к о В. Г. Современная самозванщина. Полн. собр. соч., т. 3.
СПб., 1914, с. 357.
262
ство, лежащие в основе всякого самозванства, чем бы они ни
были вызваны, имеют один общий источник, один идеологи
ческий корень. Самозванство — сущностный и фатальный
атрибут Антихриста, утверждает христианская Священная
история. Антихрист — «космический узурпатор и самозванец,
носящий маску Христа, которого отрицает, он стремится
занять место Христа, быть за него принятым». Антихрист —
«кровавый гонитель всех «свидетелей» истины, утверждающий
свою ложь насилием; он сделает, «чтобы убиваем был всякий,
кто не будет поклоняться образу зверя». «Если дьявол, по
средневековому выражению, — «обезьяна бога», то Анти
христ — «обезьяна Христа», его фальшивый двойник» 2.
В этом контексте размышления В. Г. Короленко имеют
почти символическое значение: «Известно, что Россия вообще
страна самозванцев, и нигде, ни в какой другой, по крайней ме
ре европейской, стране «чужое имя» не проносилось такими
грозами и ураганами, не потрясало в такой степени всю жизнь,
до самых ее оснований... Самые мрачные страницы нашей
истории и одно из гениальных произведений родной литерату
ры связаны с самозванством. Нам кажется, что это не случай
но. Свирепая фигура Пугачева, до сих пор еще осененная
мрачным нимбом жестоких воспоминаний, возбуждающих не
вольную дрожь, и добродушный Иван Александрович Хлеста
ков, гениально лгущий под хохот всего театра, — самозваный
царь и самозваный ревизор по недоразумению, — это два
крайних олицетворения одного и того же мотива... Страх и
суеверие — вот два основных элемента, из которых вырастает
это явление. Суеверие религиозное и порожденные им чувства
угнетения и страха делают религию света и надежды религией
непонятной грозы и неожиданных казней. Суеверие граждан
ское заставляет робко преклоняться не перед законом и пра
вом, точно ограждающими человеческое существование, а пе
ред всяким, кто владеет тайной хотя бы и самозваной власти» 2.
Речь здесь и пойдет о тех, кто в мире «Бесов» владеет тай
ной и авторитетом самозваной власти.
1
Исключение составляет разве что мадам Виргинская, повивальная
бабка, принявшая роды у Марьи Шатовой.
265
своих и чужих тайн, они с необыкновенной легкостью втяги
ваются во всевозможные интриги, обманы и преступления.
Подпольная деятельность приобретает профессиональный ха
рактер, полулегальное существование порождает манию «чу
жого статуса». Человек выдает себя не за того, кто он есть, и
стремится к несвойственной для него роли; участвуя в собы
тиях, которые имеют второй, изнаночный смысл, он присваи
вает не принадлежащую ему власть.
266
ным казенным местечком, с зависящим от его распоряжении
приемом казенных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом ро
де, и так бы на всю жизнь». Женившись же на честолюбивой
Юлии Михайловне, скромный и аккуратный фон Лембке «по
чувствовал, что и он может быть самолюбивым»: так начинает
ся его вхождение в новую роль.
Становление и самоутверждение Лембке в качестве губер
натора проходит в несколько этапов.
Старательно готовя супруга к выполнению высоких обязан
ностей, Юлия Михайловна первым делом стремится обнару
жить исходную точку, от которой должна начаться линия его
карьеры, точно взвесить все плюсы и минусы. Лембке «умел
войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и про
молчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже
мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики
мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализ
ма» — все это было безусловно плюсом. Но то, что он был «как-
то уж очень мало восприимчив и, после долгого, вечного иска
ния карьеры, решительно начинал ощущать потребность по
коя», — являлось столь же безусловным минусом.
И тем не менее ореол крупного чина, мираж большой власти
оказывают даже и на робкого, испуганного Лембке воздейст
вие магнетическое; место хозяина губернии, обладая неотра
зимым обаянием, очень скоро освобождает его обладателя от
каких бы то ни было комплексов. Так, фон Лембке «догадался,
с своим чиновничьим тактом, что собственно губернаторства
пугаться ему нечего», и с этого момента власть в лице губерна
тора, по сути своей случайная, выморочная и по-своему само
званая, начинает притворяться законной, естественной и при
званной.
Самозванец, севший на трон губернии, придумывает образ
правления, нацеленный исключительно на воспроизводство
самовластия. Имитация деятельности становится ключом к
тому спектаклю, который разыгрывает власть-оборотень.
«Знаете ли, что я, «хозяин губернии», — провозглашает Лембке
свою программу, — ...по множеству обязанностей не могу
исполнить ни одной, а с другой стороны, могу так же верно ска
зать, что мне здесь нечего делать. Вся тайна в том, что тут все
зависит от взглядов правительства». Механизмы функциониро
вания губернаторской власти, пусть и случайной, но намертво
вцепившейся в шальное кресло, обнажены Лембке с предель
ным и каким-то неустрашимым цинизмом: суть дела в обяза
тельной нейтрализации любых усилий сверху, в железных пра
вилах контригры. «Пусть правительство основывает там хоть
267
республику, но там из политики или для усмирения страстей, а
с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую
власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что респуб
лику: все, что хотите, поглотим; я по крайней мере чувствую,
что готов... Одним словом, пусть правительство провозгласит
мне по телеграфу activite devorante (то есть бешеную актив
ность. — Л. С.), и я даю activite devorante».
Философия власти, изложенная Лембке в форме почти бре
да («Андрей Антонович вошел даже в пафос»), заслуживает
тем не менее самого пристального внимания.
Во-первых, она, эта философия, предусматривает предель
ную концентрацию власти на самом верху. Лембке ни на миг
не ставит под сомнение право верховной государственной влас
ти на любое решение, принятое без обсуждений и с кем бы то
ни было по каким угодно соображениям.
Произвол и автократическая деспотия верхов — крае
угольный камень концепции Лембке. Во-вторых, допуская гла
венство верховной власти, которая может иметь разные виды,
даже и диаметрально противоположные, новоиспеченный гу
бернатор рассуждает жестко и определенно: придумывайте
сверху все, что хотите, но дайте нам при этом полную власть на
местах, и мы вас поддержим во всех ваших начинаниях. Пока
зательно, что саботаж нововведений становится естественным
следствием губернской политики, занимающей позицию «чего
изволите» по отношению к верху и позицию «что хочу, то и бу
дет» по отношению к низу. В этом смысле Лембке допускает
даже и республику («ну там из политики или для усмирения
страстей»): при условии сильной, бесконтрольной, циничной
и узурпаторской власти на местах судьба такой республики за
ранее предрешена.
Идет как бы двойная игра с ориентиром на «верх»: при пол
ном подчинении, полном послушании и полном верноподдан
ничестве полное же и бездействие; и самое поразительное, что
верхи такую структуру прекрасно понимают и с благодарно
стью принимают. Любая деятельность — общественная, поли
тическая, социальная — лишается в этом случае всякого смыс
ла, ведь торжествующий цинизм в отношении целей власти,
господствующий в «начальственном государстве», не допускает
никакого гражданского общества, никакой социальной жизни.
Все институты власти приобретают откровенно бутафорский
характер, когда всякое преобразование фиктивно, всякий закон
двусмыслен, всякое право иллюзорно. Имитация институтов
власти — ударный пункт программы губернатора Лембке: «Ви
дите, надо, чтобы все эти учреждения — земские ли, судебные
268
ли — жили, так сказать, двойственною жизнью, то есть надоб
но, чтоб они были (я согласен, что это необходимо), ну, а с дру
гой стороны, надо, чтоб их и не было. Все судя по взгляду пра
вительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажут
ся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся налицо.
Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет».
Власть, которая признает законом только саму себя и стре
мится к самореализации, становится единственной и реальной
ценностью манипуляционного и имитаторского способа прав
ления.
Образ беспринципной, безыдейной, деспотической власти
губернаторов, опутывающей Россию и цинично парализующей
всякое политическое преобразование, предложенное сверху и
требуемое снизу, приобретает в декларациях Лембке черты
мрачной социальной карикатуры. Однако при всей очевидной
абсурдности картина власти, изображенная градоначальником,
обнаруживает реально укорененные в действительности и весь
ма опасные тенденции.
Привычное стремление к имитации и маскараду власти, к
бутафории и фикции в институтах управления имеет в своей ос
нове одну серьезную причину. Неистребимое и всеобщее сомне
ние в законности законной власти порождает злоупотребле
ние силой со стороны власти, не имеющей никакой другой идеи,
кроме себя самой. Власть случайных людей, доставшаяся им
путем интриг и мошенничеств, стремится узаконить себя лю
быми средствами, поэтому произвол со стороны аппарата влас
ти выступает как самозащитный способ удерживать недове
рие и сомнение в допустимых пределах. Но еще важнее другое.
Власть, запятнанная самозванством и
своеволием, неминуемо порождает, плодит
новых самозванцев-претендентов; эскала
ция с а м о з в а н с т в а приводит к эскалации
произвола.
С первых дней правления губернатора Лембке в его доме
зреет покушение на власть. Конкурентом Андрея Антоновича
становится его супруга Юлия Михайловна. «Идея за идеей за
мелькали теперь в ее честолюбивом и несколько раздраженном
уме. Она питала замыслы, она решительно хотела управлять гу
бернией, мечтала быть сейчас же окруженною, выбрала направ
ление».
И власть, лишенная политической идеи, капитулирует
под напором «замыслов, идей и направлений». В результате
невидимого и негласного дворцового переворота бразды прав
ления переходят — разумеется, незаконно — к Юлии Михай-
269
ловне, «первой даме» губернии. Поразителен эффект такого
переворота: Лембке, который «редко ей возражал и большею
частию совершенно повиновался», «не только все подписывал,
но даже и не обсуждал вопроса о мере участия своей супруги в
исполнении его собственных обязанностей», позволяет вер
шиться произволу и беззаконию в масштабах значительно
больших, чем допустил бы он сам. Передача власти сопровож
дается безудержем злоупотреблений; так, по настоянию Юлии
Михайловны, «были, например, проведены две или три меры,
чрезвычайно рискованные и чуть ли не противозаконные, в ви
дах усиления губернаторской власти. Было сделано несколько
зловещих потворств с той же целию; люди, например, достой
ные суда и Сибири, единственно по ее настоянию были пред
ставлены к награде. На некоторые жалобы и запросы положено
было систематически не отвечать» 1.
Однако разгул беззакония незамедлительно мстит тому, кто
его допустил, и очень скоро Юлия Михайловна, так же как и ее
супруг, делается мученицей власти. Самозванно присвоив высо
кие полномочия («она вдруг, с переменой судьбы, почувствова
ла себя как-то слишком уж особенно призванною, чуть ли не
помазанною»), Юлия Михайловна становится лакомой добы
чей толпящегося у ее «трона» целого отряда новых претенден-
тов-самозванцев. «Бедняжка разом очутилась игралищем са
мых различных влияний... Многие мастера погрели около нее
руки и воспользовались ее простодушием в краткий срок ее гу
бернаторства».
На арене власти разыгрывается классический спектакль —
самозваный претендент примеряет маски, пытаясь утвердить
себя в новой роли: «И что за каша выходила тут под видом
самостоятельности! Ей нравилось и крупное землевладение, и
аристократический элемент, и усиление губернаторской влас
ти, и демократический элемент, и новые учреждения, и поря
док, и вольнодумство, и социальные идейки, и строгий тон
аристократического салона, и развязность чуть не трактирная
окружавшей ее молодежи. Она мечтала дать счастье и прими
рить непримиримое, вернее же соединить всех и все в обожа
нии собственной ее особы». Борьба за власть и влияние ставит
«супругов губернаторов» в положение равнозначных соперни-
1
Хроникер предает огласке лишь незначительную часть имевших место
злоупотреблений: «Мне не стать, да и не сумею я, рассказывать об иных вещах.
Об административных ошибках рассуждать тоже не мое дело, да и всю эту
административную сторону я устраняю совсем... Многое обнаружится назна
ченным теперь в нашу губернию следствием, стоит только немножко по
дождать».
270
ков («мы... как бы два отвлеченные существа на воздушном ша
ре»), и здесь, в сфере власти, соперничество не знает пощады и
жалости: здесь каждый за себя и против другого.
Конфликт в семействе губернатора Лембке превращается
в д р а м у д в о е в л а с т и я 1 , оба героя которой, будучи по
литически несостоятельными и у руля власти случайными, в
пылу конкурентной борьбы в кратчайший срок доводят вве
ренную им губернию до катастрофы. Законная, но по сути
своей случайная и самозваная власть губернаторов-наместни-
ков, чинящая беззакония и произвол, чревата потрясениями и
смутами.
ПРИЗРАКИ СМУТЫ
272
ма соправительницы — Юлии Михайловны Лембке: «Петр
Степанович... нравился ей и по другой причине, самой дико
винной и самой характерно рисующей бедную даму: она все
надеялась, что он укажет ей целый государственный заговор!..
О т к р ы т и е з а г о в о р а , б л а г о д а р н о с т ь и з Пе
т е р б у р г а , к а р ь е р а в п е р е д и , воздействие «лаской»
на молодежь для удержания ее на краю... Она спасет их всех;
она их рассортирует; она так о них доложит; она поступит в ви
дах высшей справедливости, и даже, может быть, история и
весь русский либерализм благословят ее имя; а заговор все-
таки будет открыт. В с е в ы г о д ы р а з о м » .
Ставка на либерализм, когда он является не целью, а ко
варным, корыстным и временным средством нечестной поли
тики, оборачивается крупным поражением всей политической
игры. Крах губернаторской карьеры Лембке, наступивший в
кратчайшие (уже через три месяца после начала правления)
сроки, означал обреченность «верхних бесов», нежизнеспо
собность политического симбиоза мимикрирующей под маской
либерализма законной власти с «циничным племенем» заго
ворщиков. Политическими авантюристами оказываются изна
чально обе «партии» — и партия правителей, и партия заго
ворщиков, и обе несут моральную ответственность за проис
шедшую катастрофу.
Более того, вина «верхов» за «всеобщий сбивчивый цинизм»
неизмеримо серьезней, ибо атмосферу общественного сканда
ла и раздражения стремятся выгодно использовать и они, по
пустительствуя и злорадствуя; как сказано об этом в романе —
«дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко
критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели
раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно дер
жавшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные
так позорнейшим образом подхихикивать». Бесы смутного
времени, таким образом, н е и з о б р е т а ю т , а л и ш ь
з а и м с т в у ю т у «законной власти» политические способы
и методы, усваивая и притворство, и корысть, и манипулятор-
ство, и игру в либерализм.
Сотрудничество бесов «верхних» и «нижних», равно как и
статус Петруши Верховенского в доме губернатора («совер
шенно свой человек»), имеет в романе глубоко символический
смысл. Приют, который нашел Петр Степанович в гостиных
губернаторской четы, должен быть оплачен — и обе стороны
в самом начале знают, что они ждут друг от друга. Приближая
Петра Степановича к своему дому, оба Лембке р а с с ч и т ы
в а ю т на него как на п р о в о к а т о р а , который раскроет
273
им заговор. Именно для этой цели Петра Степановича и приру
чают, и покровительствуют ему, надеясь использовать его дву
смысленное прошлое: «Бывший революционер явился в любез
ном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли
не с поощрениями... по слухам, Петр Степанович будто бы
где-то принес покаяние и получил отпущение, назвав несколь
ко прочих имен, и таким образом, может, и успел уже заслу
жить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству».
Беспринципная власть, поощряя доносчиков, культивируя
провокаторов, развязывает им руки; так, Петр Степанович пе
реиграл Юлию Михайловну «лишь тем, что поддакивал ей изо
всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на
министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал
грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необхо
дим, как воздух». «Фанатически преданный» Петр Степано
вич максимально использует все выгоды своего фаворитства,
раскачивая «город Глупов» в стороны безобразных историй,
нестерпимых шалостей, грязных случаев, возмутительных про
исшествий и вводя в моду «развязные понятия». Именно под
крылом Юлии Михайловны происходит «беспорядок умов», в
ее салоне процветает нахальство и бесстыдство, в ее гостиной
«не церемонятся с развлечениями» 1.
Обласканный и пригретый властями доносчик и провокатор
Петр Верховенский формально совершает акт доноса: именно
от него Лембке узнает о кучке заговорщиков во главе с Шато-
вым. Петруша идет даже и дальше — он раскрывает Лембке
всю заграничную сеть тайных обществ и ее здешних эмисса
ров, называя связи и явки, квартиры (дом Филиппова) и гото
вящиеся акции. Он много обещает, он гарантирует блестящий
результат в деле ликвидации «кучки», он все берет на себя. Он
заигрывает с Лембке, льстит его самолюбию, требует призна
ния своих заслуг, объясняет благородство и вынужденность
предательства. Просит он лишь одного: шесть дней. «Не шеве
лите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошеве
лите раньше — гнездо разлетится... обещайте мне Шатова, и я
вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Анто
нович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять — в
десять. Я сам за ними слежу, от себя-с» 2.
1
Здесь важны показания Хроникера: «Если бы не самомнение и често
любие Юлии Михайловны, то, пожалуй, и не было бы всего того, что успели
натворить у нас эти дурные людишки. Тут она во многом ответственна!»
2
Еще в 1914 году С. Н. Булгаков задумывался о духовном диагнозе той
группы интеллигенции, которой принадлежала руководящая роль в русской
революции: «Вопрос этот, который за четверть века до революции (речь идет
274
Но только позже поймут и Лембке и его супруга, что доно
счик и провокатор так или иначе выйдет из-под контроля, что
деятельности, находящейся за пределами морали, невозможно
поставить новые рамки, что человек, предавший одну сторону,
обязательно предаст и другую. Услуги провокатора стоят до
рого, их нельзя контролировать, а особенно нельзя рассчиты
вать на его верность. Обведя вокруг пальца свою благодетель
ницу, Петр Степанович сначала пугает ее неизвестным сенато
ром, назначенным якобы в губернию из Петербурга на смену
Лембке, затем шантажирует угрозой сотрудничества, «в случае
если б ей вздумалось «говорить».
Итак, бесы — политические авантюристы, — борясь с за
конной властью, копируют все ее методы и способы, воспроиз
водят все ее структуры. Являясь плотью от плоти системы, они
в своем противостоянии старой государственности лишь ме
няют знаки, и то не все, а некоторые. За вычетом псевдорево
люционной фразеологии, единственной серьезной претензией
остается борьба за власть, желание заменить собой тех, кто у
власти. Собственно говоря, это желание и становится энергией
смуты; предельно категорично формулирует свой меморандум
главный претендент на власть Петр Верховенский: «Вы при
званы обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте
всегда это перед глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в
том, чтобы все рушилось: и государство и его нравственность...
Этого вы не должны конфузиться... Мы организуемся, чтобы
захватить направление; что праздно лежит и само на нас рот
пялит, того стыдно не взять рукой».
Неправедная, эфемерная и неэффективная власть как бы
приглашает желающих вступить с ней в легкую борьбу и одер
жать над ней быструю победу. Концепция российской власти,
трактуемая в мире прокламаций как нечто праздное и вздор
ное, имеет весьма широкое хождение. «У нас не за что ухва
титься и не на что опереться» — этот тезис становится руково-
275
дящим; в стране, где все оказывается фикцией, господствуют
маски, а не люди — они присваивают себе роли и должности,
они имитируют государственную деятельность, они же и вну
шают, что с властью церемониться нечего. «Я уже потому
убежден в успехе этой таинственной пропаганды, — объясняет
онемечившийся русский писатель Кармазинов Петру Верхо
венскому, — что Россия есть теперь по преимуществу то место
в целом мире, где все что угодно может произойти без малей
шего отпору... Святая Русь — страна деревянная, нищая и...
опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в
огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках.
Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать.
Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет ду
биной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и пригово
рено. Россия, как она есть, не имеет будущности».
По логике рассуждений уже порвавшего с Россией Кар-
мазинова, логике в первую очередь самооправдательной и само-
обманной, смута и в самом деле кажется чуть ли не единствен
но возможным выходом из кризиса власти 1. В таком своем ка
честве смута нуждается в искусных толкователях — пропа
гандистах и агитаторах.
279
незнание природы человеческой, во-первых, и русского народа
в особенности?.. Вы говорите: кто не за нас, тот против нас, и
всех с противуположными убеждениями обрекаете смерти, за
бывая, что спор есть во всяком случае развитие дела» (11,
104—105).
«Народ если и увлечется бунтом и грабежом, то тотчас же и
усмирится, устроит что-нибудь другое, но по-своему и, пожа
луй, еще гораздо худшее» (11, 104).
Однако логика вопросов на тему насилия как главного мето
да переустройства человечества должна была привести к со
зданию программы ответов — теми, перед кем эти вопросы ста
вились.
Так в романе «Бесы» появляется автор оригинальной, са
мостоятельно изобретенной теоретической системы о соци
альном устройстве общества Шигалев, главный идеолог сму
ты, бес-мономан.
Тот факт, что теория Шигалева «есть крепко сделанная,
обобщенная пародия на сен-симонизм, фурьеризм, кабетизм,
т. е. на мечту утопического социализма о будущей мировой гар
монии, о рае на земле» 1, отмечен давно и не подлежит сомне
нию. Несомненно и то, что, изображая интеллектуальное под
полье русской революции, Достоевский использовал в своей
пародии самые различные современные ему источники — от
статей П. Н. Ткачева до системы устройства мира в «система
тическом бреде» щедринского Угрюм-Бурчеева. Однако и со
держание шигалевской теории, и ее генотип, и способы исполь
зования в практике смуты заслуживают тем не менее специ
ального анализа.
Автор «системы», человек необычайной мрачности, нахму-
ренности, пасмурности и угрюмости, ожидающий со дня на
день разрушения мира, фанатик Шигалев — личность во мно
гом загадочная и закрытая, предпочитающая оставаться в те
ни. «Слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком
скромен», — говорит о нем его почитатель из «наших». «Нена
висть тоже тут есть, — размышляет Шатов. — ...Они первые бы
ли бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг
перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг ста
ла безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда нена
видеть, не на кого плевать, не над чем издеваться. Тут одна
только животная, бесконечная ненависть к России, в организм
въевшаяся...» Шигалев — не проповедник; он создатель не
1
П о л о н с к и й В я ч . Николай Ставрогин и роман «Бесы». — В кн.:
П о л о н с к и й В я ч . Спор о Бакунине и Достоевском. Л., 1926, с. 173.
280
у с т н о г о , а п и с ь м е н н о г о учения, автор написанной
книги из десяти глав, существующей пока в одном экземпля
ре — в виде «толстой и чрезвычайно мелко исписанной тетра
ди». На сходке у «наших» он, собственно говоря, и не излагает
свою теорию — это делают другие, — а лишь произносит всту
пительную речь. Она поистине революционна!
Во-первых, Шигалев как бы подводит черту под всем, что
было сделано до него. «Посвятив мою энергию на изучение
вопроса о социальном устройстве будущего общества, кото
рым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все
созидатели социальных систем, с древнейших времен до на
шего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы, проти
воречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной
науке и в том странном животном, которое называется челове
ком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия (то есть
Чернышевский. — Л. С.) — все это годится разве для воробьев,
а не для общества человеческого».
Во-вторых, утверждает Шигалев, общество вступило в но
вую фазу своего развития, когда социальные проекты нужны
уже не для будущего, а для настоящего: «...будущая обществен
ная форма необходима именно теперь, когда все мы н а к о
н е ц с о б и р а е м с я д е й с т в о в а т ь , ч т о б у ж е бо
л е е н е з а д у м ы в а т ь с я » . Таким образом, теория Шига-
лева претендует не только на монополию в сфере мысли, она
претендует на руководство в области стратегии и тактики,
она же походя устанавливает диктат практики в атмосфе
ре безмыслия («действовать, чтоб уже более не задумы
ваться»).
На этом фоне третье заявление Шигалева выглядит сен
сационно разоблачительным: «Объявляю заранее, что систе
ма моя не окончена... Я запутался в собственных данных, и
мое заключение в прямом противоречии с первоначальной иде
ей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы,
я заключаю безграничным деспотизмом». Ситуация поистине
парадоксальная: отметая все прежние учения, запутавшись в
своем собственном, идеолог-путаник тем не менее настаивает
на внедрении в практику заведомо несостоятельной программы.
Свое право на монополию в области устройства мира он утвер
ждает с фанатичным упорством:
«Кроме моего разрешения общественной формулы, не мо
жет быть никакого»;
«Все, что изложено в моей книге, — незаменимо, и другого
выхода нет; никто ничего не выдумает»;
«Отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Ни-
281
ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неми
нуемо к тому же воротятся»;
«Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на
земле быть не может»;
«Меня убьете, а рано или поздно все-таки придете к моей
системе».
Что лежит в основе идеологического своеволия и властной
уверенности Шигалева? Узурпатор истины, якобы завладев
ший ключами от земного рая, он выдвигает и обосновывает
тезис, согласно которому его доктрине н е т и не м о ж е т
б ы т ь н и к а к о й а л ь т е р н а т и в ы . Иначе говоря: отсут
ствие какой бы то ни было альтернативы, любого другого выбо
ра, нежели тот, который навязывается волевым порядком, ста
новится центральным пунктом идеологического мифа, констру
ируемого самозванцами, рвущимися к власти. Политический
фатализм Шигалева, с которым он заталкивает своих собесед-
ников-заговорщиков в изобретенную им систему земного рая,
выступает как главный и решающий аргумент в его теорети
ческих притязаниях. И этот фатализм выглядит тем более
пугающим, что автор системы не питает никаких иллюзий отно
сительно того, какие именно формы примет в конце концов
предложенная им модель мира. Напротив, Шигалев нелице
мерно признает прямое противоречие между первоначальной
идеей и заключительной формулой — отчего (как мыслитель,
не чуждый логики) он испытывает отчаяние.
Но показательно: он настаивает на своей версии земного
рая, н е с м о т р я на отчаяние. Отчаяние Шигалева — его
сомнения, колебания, муки совести, все вместе взятые нравст
венные рефлексии — приносится в жертву канцелярскому
предрешению судеб человеческих на бумаге. Произвол идеоло
гического своеволия, претензия на личный духовный гегемо
низм, самозваное мессианство теснят и вытесняют совесть —
таков первый урок собеседования по толстой мелкоисписанной
тетради из десяти глав. И, приглашая своих собеседников по
тратить десять вечеров на обсуждение книги, Шигалев рассчи
тывает утвердить диктат доктрины: приучить ее адептов к
мысли о допустимости и неизбежности насилия в деле построе
ния мировой гармонии, коллективно адаптироваться к гряду
щему и неотвратимому безграничному деспотизму с его якобы
спасительной миссией и чудодейственной преобразующей
ролью.
В краткой вступительной речи Шигалев обнаруживает су
щественное, качественное отличие от своих предшествен
ников — тех, кого он пренебрежительно назвал мечтателями,
282
сказочниками и глупцами. Если «сказочниками» прежних вре
мен «топор» мыслился все-таки как средство к земному раю, а
не как цель (в чем они, конечно, заблуждались, и тут Шигалев
прав), то сам он эту маскировку решительно отбрасывает:
«странное животное, которое называется человеком», обрече
но, по его концепции, на безграничный деспотизм, ибо не
приспособлено ни к чему другому. О б н а ж е н н о с т ь анти
гуманной ц е л и и стремление узаконить ее исключительные
права на реализацию действительно становятся новым этапом
в создании идеологического мифа смуты. Идеологизм бесов
ского своеволия как программа тотального расчеловечивания
сформулирован в платформе Шигалева с исчерпывающей ясно
стью и бескомпромиссностью.
Есть, однако, глубокий смысл в том, что суть теории и со
держание всех десяти глав книги Шигалев так и не изложил во
всей желаемой полноте. Собравшиеся ему просто не дали этого
сделать! И тут необходимо отметить одну крайне важную осо
бенность знаменитой сцены «У наших» — сходки заговорщи
ков, замаскированной под день рождения хозяина. Если попы
таться взглянуть на эту сцену ретроспективно, с точки зрения
идеала а-ля Шигалев, невольно поражает ее немыслимый демо
кратизм, завидное многоголосие. Еще не скованные общим гре
хом содеянного преступления, не связанные диктатом груп
повой дисциплины, участники сходки, представлявшие собою
«цвет самого ярко-красного либерализма» и тщательно подоб
ранные для этого заседания, выражают инакомыслие свободно
и безбоязненно.
Оппоненты Шигалева « с п р а в а » полны тревоги, недоуме
ния и недоверия:
«Что он, помешанный, что ли? — раздались голоса»;
«Этот человек, не зная, куда деваться с людьми, обращает
их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его», —
возмущается сестра Шигалева, акушерка Виргинская;
«Работать на аристократов и повиноваться им, как богам, —
это подлость! — яростно заметила студентка»;
«Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, —
заявил гимназист»;
«Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева
касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его,
или нет? — весело решил офицер»;
«Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к
отчаянию, то нам-то тут чего делать? — осторожно заметил
один офицер».
Собственно говоря, среди собравшихся Шигалев имеет то-
283
лько одного единомышленника-пропагандиста. «Мне его книга
известна, — заявляет «крепкая губернская голова», хромой
учитель. — Он предлагает, в виде конечного разрешения вопро
са, — разделение человечества на две неравные части. Одна де
сятая доля получает свободу личности и безграничное право
над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять
личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном
повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной не
винности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и бу
дут работать». Полностью разделяя идеи книги, хромой учи
тель искренне считает, что «меры, предлагаемые автором для
отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в
стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весь
ма замечательны, основаны на естественных данных и очень
логичны». И кроме того, в его интерпретации теория Шигалева
вполне отвечает даже и нормам морали: если вспомнить, что у
«Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть мно
жество самых деспотических и самых фантастических предре
шений вопроса», то «господин Шигалев отчасти фанатик че
ловеколюбия», «гораздо трезвее их разрешает дело», «менее
всех удалился от реализма», «его земной рай есть почти настоя
щий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество».
Логика дискуссии, однако, обнаруживает скрытый пафос
выступления апологета шигалевской теории — пафос, направ
ленный в адрес напряженно ожидаемой к р и т и к и « с л е ¬
ва». «Левые» вступают в бой с бешеным и ожесточенным напо
ром. «А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих
девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться,
и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей обра
зованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому» 1.
И Шигалев, так же как и его апологет, больше всего опа
сающийся критики «слева», спешит согласиться: «И может
быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи! ...Вы,
1
Знаменательно, что левые критики сразу берутся за коренной вопрос —
о пригодности наличного «человеческого материала» к будущему земному раю.
И если «центр» считает, что этот материал в принципе нуждается в переделке,
то «левые» посягают на генотип человечества, стремясь добиться о р г а н и
ч е с к о г о перерождения человека, «переменить личность на стадность».
В этой иерархии Лямшин, с его предложением не нянчиться с человечеством,
а девять десятых его взорвать, конечно, «ультра», бес из бесов. В контексте
дискуссии у «наших» контрапунктом звучит диалог Тихона и Ставрогина (из
черновых материалов к роману):
«Архиерей доказывает, что прыжка не надо делать, а восстановить челове
ка в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок).
— А вдруг нельзя?
— Нельзя. Из ангельского дела будет бесовское» (11, 195).
284
конечно, и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам ска
зать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти не
выполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так
это назвали». И все-таки именно «левая» критика наносит со
крушительный удар по Шигалеву, ставя его на одну доску с те
ми же Фурье и Кабетом, — «все это вроде романов, которых
можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение вре
мени». Вступивший в спор Петр Верховенский, не желая заме
чать какой бы то ни было разницы между «романами» Фурье и
Шигалева, выводит теоретический спор на новый уровень.
Отбросив в сторону проблему с р е д с т в и ц е л е й , он ста
вит вопрос о т е м п а х . «Что вам милее, — обращается он к
«нашим», — медленный ли путь, состоящий в сочинении соци
альных романов... или вы держитесь решения скорого, в ч е м
б ы о н о н и с о с т о я л о , н о которое наконец развяжет ру
ки и даст человечеству на просторе самому социально устро
иться, и уже на деле, а не на бумаге? ...прошу всю почтенную
компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что
вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через
болото?»
И здесь происходит невероятное. Те же самые люди, кото
рые только что отвергли систему Шигалева за негуманность,
выказывают несомненную готовность принять «решение ско
рое», в чем бы оно ни состояло; хотя совершенно очевидно,
в чем именно оно будет состоять 1.
Вглядимся в эту удивительную метаморфозу.
«— Я положительно за ход на парах! — крикнул в востор
ге гимназист.
— Я тоже, — отозвался Лямшин.
— В выборе, разумеется, нет сомнения, — пробормотал
один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то...
— Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокла
маций...
— Все, все, — раздалось большинство голосов.
— Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманно
му, — проговорил майор, — но так как уж все, то и я со всеми.
1
Смысл решения в духе Петра Степановича точно формулирует сторон
ник Шигалева, хромой: «Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки
иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию
всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не выле
чишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно
вернее перескочить через канавку». Петр Степанович возражает: «Кричат:
«Сто миллионов голов», — это, может быть, еще и метафора, но чего их боять
ся, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во
сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?»
285
— Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? —
обратился Верховенский к хромому.
— Я не то чтобы... — покраснел было несколько тот, — но
я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не
нарушить...»
На наших глазах многоголосица превращается в унисон,
дискуссия вырождается в единомыслие, платформа Петра
Степановича набирает абсолютное большинство голосов. Ме
ханизм принятия единогласных решений под руководством
искусного дирижера срабатывает успешно. Соблазн органи
зационного единства, мираж групповой солидарности, лакей
ство мысли и стыд собственного мнения 1 толкают разнокали
берных «наших» под одно общее знамя: пусть в с е не то и
не т а к , зато все вместе. Очевидно: Петр Верховенский одер
живает победу и берет власть над «нашими», потому что
они ему п о з в о л и л и это сделать.
Впрочем, именно на такой эффект он и рассчитывал: «Да,
именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в
огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недоста
точно либерален» 2. И это была именно та опасность, о которой
предупреждал Степан Трофимович: «Если у вас гильотина на
первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому,
что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее!»
Идеи, собственно, и не было. Идеологический миф обнару
живал нищету и беспомощность мысли, запутывался в трех
соснах логических лесов. Идеология смуты, ведя поиски цар
ства справедливости, упиралась в тупики безграничного произ
вола, декларировала отказ от ценностей гуманистических и де
мократических, насаждала тоталитаризм и насилие. В сущно
сти, под знаменем этой идеологии смута, намереваясь ради
кально срезать сто миллионов голов, принимала окраску той
среды, от которой она хотела отмежеваться, — все то же,
только удесятеренное самовластие, все то же разделение обще
ства на разряды, все та же участь великого народа — быть ра
бом авторитарного государства. Своевольно предрешив буду-
1
«Ну и наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — это
стыд собственного мнения, — прогнозирует Петр Степанович перед сходкой. —
Вот это так сила!.. Ни одной собственной идеи не осталось ни у кого в голове!
За стыд почитают».
2
Едва добившись «морально-политического единства», Петр Степанович
изощренно издевается над «единомышленниками», презирая их за голово
кружительно легкую победу: «Вот вы все таковы! Полгода спорить готов для
либерального красноречия, а кончит ведь тем, что вотирует со всеми!.. А, мо
жет, потом и обидитесь, что скоро согласились? Ведь это почти всегда так у
вас бывает».
286
щее человечества «в духе прокламаций», бесы-самозванцы,
одолеваемые нетерпением и жаждой немедленного преобразо
вания мира и человека по приказу, переходят от идейных
споров и «выработки мировоззрения» к политической практи
ке. Идеологи уступают место политикам.
300
«Кучки» отыграны, покупка не состоялась, Ставрогин отне
кивается: «Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое...» Вот
здесь и является, наконец, Шигалев, «гений вроде Фурье». Ти
рада о Шигалеве — это откровенная реклама вполне умозри
тельной и абстрактной схемы, которую Петр Степанович
обильно украшает собственными фантазиями. Достаточно
сопоставить:
306
иногда про это не знаете... В вас даже есть простодушие и наив
ность... Я люблю красоту... Я люблю идола! Вы мой идол! Вы
никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем
ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет
вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ... Вам ничего
не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою ...вы краса
вец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом
жертвы...» Но в это исступленное объяснение, подобострастное
и уничижительное («Вы предводитель, вы солнце, а я ваш чер
вяк... Без вас я муха, идея в с к л я н к е , Колумб без Америки»),
неприметно, но настойчиво проникает интонация требователь
ная и властная, жесткая и взыскательная. «Вы именно таков,
к а к о г о н а д о . Мне, м н е и м е н н о т а к о г о н а д о ,
как вы... Мне вы, вы н а д о б н ы , без вас я нуль...» Божествен
ным атрибутам самозванца Ставрогина, его сверхъестествен
ным полномочиям и достоинствам вдруг придается утилитар
ный смысл; рамки этих полномочий странно и резко сужаются,
а неожиданная, неосторожная проговорка Петра Степановича
(«Нам ведь только на р а з р ы ч а г , чтоб землю поднять»)
практически сводит их на нет.
Умоляя другого стать ложным царем и зная, что тот, дру
гой, конечно же, не царь, Петр Верховенский тем самым почти
открыто провозглашает свое право на власть, не обусловленное
никакими формальными церемониями. Идол-Ставрогин в этой
схеме оказывается не более чем удобным и эффектным сред
ством 1 : «Мы провозгласим разрушение... Мы пустим пожа
ры... Мы пустим легенды... Мы пустим... Ивана-Царевича».
Это «мы» н е в к л ю ч а е т и д о л а . «Мы скажем, что о н
«скрывается»... Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скры
вается»?.. Он есть, но никто не видел его». Иногда это «мы»
забывается и нарушает маскировку: «Слушайте, я вас никому
не покажу, никому: т а к н а д о » .
Идол-самозванец, по плану Верховенского, должен заме
нить не только царя; он по своим природным качествам («гор
дый, как бог») и по мотивам легенды претендует на место зем
ного бога, человекобога, с тем преимуществом перед богом на
небе, что про первого нельзя сказать, будто его нет. Земной
бог есть, но он «скрывается»; утоление религиозного чувства
будет происходить тем реже, чем оно сильнее. Поэтому:
1
Так использует Петр Верховенский интеллект Шигалева и жажду
общественной деятельности членов пятерки, нравственный порыв Виргинского
и фанатическую веру в «общее дело» Эркеля, легкомыслие Юлии Михайловны
и глупость Лембке, смерть Шатова и самоубийство Кириллова, тайну брака
Ставрогина и его страсть к Лизе.
307
«А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, на
пример. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». Манипуля
ция человекобогом-самозванцем, царем-идолом предусмат
ривает, помимо религиозных, и социально-правовые моменты.
По легенде (то есть пропаганде Петра Степановича), новый
царь несет новую правду, и «если из десяти тысяч одну только
просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой
волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то
такое дупло, куда просьбы опускать указано».
Итак, «мы», которые наверху; миф о новом царе, который
дал «новый правый закон»; кучки-пятерки, которые «вместо га
зет» будут разносить по миру новую мифологию; мужик, кото
рый будет всему верить и класть в указанное дупло свою жало
бу, — такова структура той власти и той силы, от которой
«взволнуется море, и рухнет балаган».
Ни с кем и ни за что делиться властью Петр Верховенский
не собирается. Казарменный социализм — фаланстера (здесь
пригодятся Фурье — Шигалев), авторитарное правление
(здесь Петруша сам 1 ) , тоталитарный режим («надо устроиться
послушанию») с мистикой и мифологией (легенда о скрываю
щемся царе-идоле, для чего и нужен поначалу Ставрогин), а
также «новый правый закон» (то есть заведомо ложная агита
ция и пропаганда) — все это и составит «каменное строение»,
о котором в неистовом порыве проповедует Верховенский:
«...и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное.
В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»
Неистово рвущийся к власти самозванец и узурпатор, автор
и дирижер смуты, маньяк и одержимый, манипулятор и мисти
фикатор, Петр Верховенский вполне точно обозначил пункти
ры будущего строительства. Под маской революционера, социа
листа и демократа, прикрываясь для официального полити
ческого ханжества фразеологией «ярко-красного либерализ
ма», он намеревается устроить «равенство в муравейнике» при
условии его полного подчинения деспотической диктатуре и
идолократии. Страна, которую он избрал опытным полем для
эксперимента, обрекается им на диктаторский режим, где на
род, объединяя его вокруг ложной идеологии, превращают в
толпу, где, насаждая идолопоклонство и культ человекобога,
правители манипулируют сознанием миллионов, где все и вся
подчиняется «одной великолепной, кумирной, деспотической
1
Как именно Петр Степанович будет поддерживать режим правления,
ясно из признания самого верного и фанатически преданного ему исполни
теля убийства Эркеля: «Я пойму, что вам нужно сберечь свою личность, потому
что вы — все, а мы — ничто».
308
воле» 1. Логика смуты вела к диктатуре диктатора, к власти
идеологического бреда, к кошмару привычного насилия.
«Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы жи
вем!» — поражался Степан Трофимович Верховенский. «О ка
рикатура! — обращался он к сыну. — ...да неужто ты себя та
кого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?»
В з а м е н Х р и с т а — такая перспектива нисколько н е
смущала Петра Верховенского.
«Политический обольститель», «провокатор-предатель»,
«ложный ум», «первый убивец», «шпион и подлец», «обезьяна»,
«злодей-соблазнитель» — так рекомендуют его «соратники» —
оборотень Петруша перед самым своим таинственным исчезно
вением за пределы отечества кокетливо сокрушается: «Черто
ва должность».
Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня
идеологического своеволия, самозваные претензии на владе
ние миром, сверхчеловеческое, «самобожеское» («сам бог
вместо Христа») мирочувствование — эти глубинные, неиско
ренимые духовные пороки политического честолюбца и руко
водителя смуты на языке исторических былей обретали апо
калипсическое значение, обнажая некие сущностные, неотме
нимые законы противостояния добра и зла. Россия, раздирае
мая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее ду
ховному существованию, опасность превращения страны в аре
ну для «дьяволова водевиля», а народа — в человеческое ста
до, ведомое и понуждаемое к «земному раю» с «земными бога
ми», были явственно различимы в демоническом хоре персона
жей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни,
коренившейся в русской революции, художественный анализ
симптомов и неизбежных осложнений равнялись ясновиде
нию и пророчеству.
В 1914 году в статье «Русская трагедия» С. Н. Булгаков
писал: «Если Достоевский, действительно, прозирал в жизни ее
трагическую закономерность, тогда уж наверное можно ска
зать, что не политика, как таковая, существенна для этой тра
гедии, есть для нее самое важное. Политика не может соста
вить основу трагедии, мир политики остается вне трагического,
и не может быть политической трагедии в собственном смысле
слова... Не в политической инстанции обсуждается здесь дело
революции и произносится над ней приговор. Здесь иное,
1
«Тот самозванец, которого хочет найти в Ставрогине Верховенский,
конечно, есть он сам, а еще более тот, кто им владеет, — настоящий и подлин
ный самозванец», — писал С. Н. Булгаков (Русская трагедия, с. 22).
309
высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и мень
шевики, не эсдеки и эсэры, не черносотенцы и кадеты. Нет,
здесь «Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей»,
и потому-то трагедия «Бесы» имеет не только политическое,
временное, преходящее значение, но содержит в себе такое
зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, какие
имеют все великие и подлинные трагедии...»
Вряд ли можно что-либо возразить автору. И все-таки дей
ствительность давала пищу для размышлений, окрашенных
именно политическими реалиями. «Все сбылось по Достоев
скому, — писал в 1921 году В. Переверзев. — ...В революции
есть что-то дьявольски хитрое, бесовски лукавое. Ужас рево
люции не в том, что она имморальна, обрызгана кровью, напое
на жестокостью, а в том, что она дает золото дьявольских кла
дов, которое обращается в битые черепки, после совершения
ради этого золота всех жестокостей. Революция соблазни
тельна, и понятно вполне почти маниакальное увлечение ею.
Достоевский и его герои прекрасно знают этот революцион
ный соблазн... Но вот из бездны поднимается навстречу, рас
сеивая обаятельные призраки, ничем не ограниченная тира
ния, — и соблазн уступает место отвращению» 1.
Однако героям «Бесов» ведомы не только соблазны и отвра
щения. Роман-предупреждение являет и такой редкостный для
всех времен феномен, как о т к а з о т с а м о в л а с т и я .
310
гин участвует в реорганизации общества по новому плану и пи
шет для него устав.
«Поймите же, — с неистовой злобой закричит на Николая
Всеволодовича два года спустя Петр Верховенский, — что ваш
счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться!..
Я вас с заграницы выдумал; выдумал, на вас же глядя. Если бы
не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!»
Причины, по которым ввязался Николай Всеволодович в
политическую авантюру Петра Верховенского, ничего общего
с политикой не имели; нечаянность, непреднамеренность его
прежнего соучастия очевидны. Но даже случайное сотрудни
чество с «организацией» не проходит бесследно: тот, кто попал
в ее орбиту, — человек меченый, обреченный.
«Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бес
стыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их обще
ства! Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — отчаянно воскли
цает Шатов во время их ночной встречи. И Ставрогин вынуж
ден объясниться: «Видите, в строгом смысле я к этому общест
ву совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо
более вас имею права их оставить, потому что и не поступал.
Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если
и помогал случайно, то только так, как праздный человек... Но
они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить
опасно, и, кажется, я тоже приговорен» 1.
В сущности говоря, пружиной романного действия, тайной
интригой «Бесов» и является противостояние Верховенского
и Ставрогина, которых связывает «взаимность тайн случай
ная». Широкомасштабная провокация Петра Степановича,
предполагавшая убийство Шатова и самоубийство Кириллова,
имела на данном отрезке времени конечную цель: обрести
союзника, соучастника и соруководителя смуты в лице Став
рогина, затолкнув его с помощью шантажа в ситуацию подчи
нения и навязав ему роль Лжецаря — Стеньки Разина.
И что бы ни говорить о порочных свойствах «великого гре
шника», как бы ни осуждать его явные и тайные аморальные
поступки (о чем написана большая литература), нельзя не
считаться с главным фактом: кровавого кошмара, который зна
чился в программе Петра Верховенского, а также роли пред-
1
Подозрения Ставрогина, что опасность может грозить и лично ему,
подтверждаются позже. «Теперь ты мне сызнова угрожаешь и деньги сулишь,
на какое дело — молчишь, — произносит перед Верховенским свою обличи
тельную речь Федька Каторжный. — А я сумлеваюсь в уме, что в Петербург
меня шлешь, чтоб господину Ставрогину, Николаю Всеволодовичу, чем ни на
есть по злобе своей отомстить, надеясь на мое легковерие. Из этого ты выхо
дишь первый убивец».
311
водителя в ней Ставрогин не п р и н я л . Разобравшись в спе
цифике надежд и упования «деятелей движения», от дальней
шего соучастия о т к а з а л с я . Сознав реальную опасность
мести Шатову, п р е д у п р е д и л его о готовящемся убий
стве 1. Несмотря на опутавшую его сеть шантажа, сохранил за
собой личную свободу, игнорируя тактику компрометации и
слежки. Разглядев амбиции беса-политика Петруши, не скрыл
своего разочарования («если бы вы не такой шут... Если бы
только хоть каплю умнее») и почти физического отвращения
к «пьяному» и «помешанному». Подводя итог своей жизни, дал
нравственную оценку «верховенцам».
«Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего, —
пишет Ставрогин в предсмертном письме к Даше. — А для сме
ху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешно
го, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки
имею привычки порядочного человека и
м н е м е р з и л о » . Черновик письма содержит не только
нравственное, но и п о л и т и ч е с к о е о с у ж д е н и е : «Я не
могу обрадоваться, как вся наша молодежь, царству посред
ственности, завистливого равенства, глупой безличности, от
рицанию всякого долга, всякой чести, всякой обязанности, от
рицанию отечества и видящих цель в одном разрушении, и ци
нически отрицая всякую основу, которая бы могла их связать
вновь, по разрушении всего, по осквернении всего и по раз
граблении всего, в то мгновение, когда уже нельзя будет жить
и малым запасом уцелевших от истребления продуктов и вещей
старого порядка». Трезвый политический взгляд и беспощад
ный анализ дают твердый прогноз: «Говорят, они хотят рабо
тать — не станут они работать. Говорят, они хотят составить
новое общество? Нет у них связей для нового общества, но они
об этом не думают. Не думают! Но все учения их сложились
именно так, чтоб отвлечь их от думы» (11, 304).
Ставрогин не совершил подвиг исповеди и покаяния. Став
рогин не избежал греха попустительства и бросил город на
произвол разрушителей. Ставрогин не убивал и был против
убийства, но знал, что люди будут убиты, и не остановил
убийц. Ставрогин не устоял в искушениях страсти и погубил
Лизу. Ставрогин совершил смертный грех самоубийства.
Но Ставрогин явил пример несоучастия в «крови по совес
ти», в разрушении по принципу. И, может быть, в свете того
1
«Пожалуйста, не смейтесь, — убеждает Ставрогин Шатова, — он (Пе
труша. — Л. С.) очень в состоянии спустить курок... По-моему, тут уж нечего
обижаться, что опасность грозит от дураков; дело не в их уме: и не на таких, как
мы с вами, у них подымалась рука».
312
реального опыта, который не обошел Россию, где была «попро
бована» программа Верховенского, феномен ее осмысления и
осуждения, а также пример несоучастия, противоборства и
отказа от самозваной власти и в самом деле явили собой нечто
в высшей степени поучительное. Во всяком случае — по мер
кам позднейшего времени — почти и неслыханное.
325
следствии народоволка А. И. Корнилова-Мороз, — в окружном
суде разбирался процесс нечаевцев; суд был гласный, и под
робные отчеты о показаниях и речах печатались в газетах.
Все наши с большим интересом следили за делом и старались
попасть на заседания суда... Программа Нечаева, иезуитская
система его организации, слепое подчинение членов кружка
неведомому центру, никакой ровно деятельностью себя не
проявившему, — все это нам, как «критически мыслящим лич
ностям», отрицающим всякие авторитеты, было крайне анти
патично. Отрицательное отношение к «нечаевщине» вызывало
стремление устроить организацию на противоположных нача
лах, основанных на близком знакомстве, симпатии, полном до
верии и равенстве всех членов, а прежде всего — на высоком
уровне их нравственного развития.
Большая часть подсудимых возбуждала к себе наше сочув
ствие, но поведение иных вызывало досаду: мы строго осужда
ли их неискренность, желание получить свободу путем разных
уловок и умолчаний о своем настоящем образе мыслей» 1.
Кружковцы 1870-х годов, подвергая безусловному осужде
нию принципы и методы Нечаева, стремились противопоста
вить авантюризму нечаевщины нечто совершенно другое. Под
воздействием отрицательного впечатления, полученного от
процесса, революционная молодежь переориентировала свою
деятельность на распространение образования, пропаганду
книг. Один из кружковцев, занятых «книжным делом», Н. А. Ча
рушин, писал о порядках, установившихся в кружке: «Органи
зованный по типу совершенно противоположному нечаевской
организации, без всяких уставов и статусов и иных формаль
ностей, он покоился исключительно лишь на сродстве настрое
ний и взглядов по основным вопросам, высоте и твердости мо
ральных принципов и искренней преданности делу народа,
из чего, как естественное следствие, вытекали взаимное дове
рие, уважение и искренняя привязанность друг к другу» 2.
Еще более выразительно о тенденциях антинечаевского
движения вспоминал П. А. Кропоткин: «В 1869 году Нечаев
попытался организовать тайное революционное общество из
молодежи, желавшей работать среди народа. Но для достиже
ния своей цели он прибег к приему старинных заговорщиков
и не останавливался даже перед обманом, чтобы заставить
членов сообщества следовать за собою. Т а к и е п р и е м ы
1
К о р н и л о в а - М о р о з А. И. Перовская и кружок чайковцев. —
В кн.: Революционеры 1870-х годов. Л., 1986, с. 76—77
2
Революционеры 1870-х годов, с. 14—15.
326
н е м о г у т и м е т ь у с п е х а в Р о с с и и (!), и скоро
нечаевская организация рухнула. Всех членов арестовали;
нескольких лучших людей из русской интеллигенции сослали
в Сибирь, прежде чем они успели сделать что-нибудь. Кружок
саморазвития, о котором я говорю, возник из ж е л а н и я
противодействовать нечаевским способам
д е я т е л ь н о с т и . Чайковский и его друзья рассудили со
вершенно верно, что нравственно развитая личность должна
быть в основе всякой организации, независимо от того, какой
бы политический характер она потом ни приняла и какую бы
программу деятельности она ни усвоила под влиянием собы
тий... Наш кружок оставался тесной семьей друзей. Никогда
впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и
нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, ко
торых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До
сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью» 1.
Именно неприязнь к Нечаеву и нечаевщине заставила
Н. К. Михайловского возмутиться романом «Бесы»; но при
этом критик упрекал Достоевского не в карикатуре на нечаев-
цев, а в неоправданно широких, по его мнению, обобщениях:
«Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях
монстр, что не может служить темой для романа с более или
менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал
для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй,
занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в
качестве третьестепенного эпизода» 2. Ссылаясь на то, что не-
чаевщина нехарактерна для русского общественного движе
ния, что она составляет «печальное, ошибочное и преступное
исключение» 3 , революционная молодежь клялась, что никогда
не пойдет по этому губительному следу, ни в коем случае не бу
дет строить революционную организацию по типу нечаевской,
не станет прибегать для вовлечения в нее людей методами Не
чаева.
Отрекаясь от нечаевщины, общество отворачивалось и от
романа Достоевского. Вопрос стоял так: мы, которые так от
крыто заявляем о своем неприятии нечаевщины, не хотим ви
деть себя в персонажах «Бесов», мы — другие. Те же, кто
изображен в «Бесах», действующие лица злобного памфлета,
уродливые марионетки, ничего общего не имеют с настоящими
революционерами, и никогда деятели движения не смирятся с
1
К р о п о т к и н П. А. Записки революционера. М., 1966, с. 272—273.
2
М и х а й л о в с к и й Н. К. Литературные и журнальные заметки. —
«Отечественные записки», 1873, № 2, отд. II, с. 323.
3
Там же, с. 331.
327
карикатурой на себя, никогда не признают художественный
мир «Бесов» хоть сколько-нибудь реалистическим и тем
более — провиденциальным.
Но, как это ни парадоксально, такая реакция была в целом
нравственно здоровой — хотя и политически близорукой. Тот
факт, что роман Достоевского возмутил демократов и либера
лов, свидетельствовал скорее в пользу возмущавшихся и сулил
надежду, что болезненная прививка нечаевщины оградит рус
скую революцию от рецидива болезни. Тогда казалось, что с
нечаевщиной покончено раз и навсегда, ибо, по убеждению ре
волюционеров, «такие приемы не могут иметь успеха в Рос
сии». Тогда хотелось верить, что роман Достоевского останет
ся нелепым бредом, кошмарным призраком, плодом болезнен
ного и раздраженного воображения. Тогда — у истоков рево
люции — подобные иллюзии свидетельствовали больше о
благородстве мышления, чем о реализме.
В сущности же осуждение Нечаева и нечаевщины ни тогда,
н и позже н е б ы л о н и б е з у с л о в н ы м , н и б е з о г о
в о р о ч н ы м1.
Уже в процессе явственно ощутилась демонизация и роман
тизация Нечаева. «Подсудимые отзывались о нем с уважением,
хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся
в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев «о положении наро
да... говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во
всяком его слове была искренняя любовь»... Ему вторили Ни
колаев, Прыжов, Рипман и другие. Особенно восторженно
говорил о Нечаеве Успенский: «Нечаев обладал страшной
энергией и производил большое влияние на лиц, знавших его.
Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной
вражды ни к кому не имел... Что же касается нравственных его
качеств, то он производил впечатление человека полнейшей
преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями
он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользовать
ся своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полней
шим доверием». Спасович, адвокат Нечаева, «представил Не
чаева личностью демонической, человеком легендарным», по
хожим на «сказочного героя» (12, 204).
1
«Убийство Иванова и все обстоятельства, с ним связанные, публикация
в прессе расшифрованного «Катехизиса» способствовали п о ч т и единодуш
ному осуждению и резкой критике деятельности Нечаева и его общества ради
кальной и революционной интеллигенцией России. Н. К. Михайловский,
Г. А. Лопатин, В. И. Засулич, А. И. Герцен и многие другие оставили недвус
мысленно ясные отрицательные оценки «нечаевщины» (12, 195), — утвер
ждают комментаторы ПСС.
328
Имеет смысл сопоставить по крайней мере три оценки
М. Бакунина, сыгравшего роковую роль в создании феномена
Нечаева и становлении личности этого подпольного револю
ционера. Первая относится к лету 1870 года, когда Нечаев,
скрывшись от ареста после убийства студента Иванова, нахо
дился в Европе: «Он обманул доверие всех нас, он похитил на
ши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом,
он вел себя как негодяй. Единственным извинением может
служить его фанатизм. Он страшный честолюбец... так как в
конце концов вполне отождествил революционное движение с
своею собственною особой... Это фанатик, а фанатизм увлекает
его до превращения в совершенного иезуита... Он играет в
иезуитизм, как другие играют в революцию. Несмотря на эту
относительную наивность, он весьма опасен, т. к. ежедневно
совершает акты нарушения доверия, предательства, от кото
рых тем труднее уберечься, что трудно заподозрить их возмож
ность» 1. Вторая зафиксирована в дневнике Бакунина спустя
год, 1 августа 1871 года, после прочтения судебных отчетов
по делу нечаевцев: «Процесс Нечаева. Какой мерзавец!» 2
И третья — спустя еще год с лишним, после ареста Нечаева
швейцарской полицией и выдачи русским властям: обращаясь
к Огареву, разделяя с ним тему моральной ответственности за
«художества» Нечаева, Бакунин писал: «Итак, старый друг,
неслыханное свершилось. Несчастного Нечаева республика
выдала... Не знаю, как тебе, а мне страшно жаль его. Никто не
сделал мне, и сделал намеренно, столько зла, а все-таки мне
его жаль. Он был человек редкой энергии, и, когда мы с тобой
его встретили, в нем горело яркое пламя любви к нашему заби
тому народу, в нем была настоящая боль по нашей истори
ческой беде. Он тогда был еще неопрятен снаружи, но внутри
не был грязен... Генеральствование, самодурство, встретив
шееся в нем самым несчастным образом и благодаря его неве
жеству с методою так называемого макиавеллизма и иезуитиз
ма, повергли его окончательно в грязь» 3.
Дело, конечно, не в том, что Бакунин пожалел арестован
ного Нечаева и посочувствовал «несчастному». Дело даже и не
в том, что в последующих строках этого письма Бакунин выра
зил уверенность в «исправлении» Нечаева, который и погибая
будет вести себя как герой «и на этот раз ничего и никому не
изменит» 4.
1
Цит. по кн.: П и р у м о в а Н. Бакунин. М., 1970, с. 330.
2
Там же, с. 310.
3
Там же, с. 332.
4
Там же.
329
Несомненно, несчастный нуждается в сострадании и сочув
ствии, кем бы он ни был и что бы ни делал до наступившего не
счастья. Дело в наборе оправдательных аргументов и в той ло
гике, которая сквозит в письме Бакунина, — логике истори
ческой реабилитации. Да, Нечаев лгал и сделал много зла, но в
нем горело «яркое пламя любви к народу». Да, Нечаев исполь
зовал иезуитские и макиавеллиевские методы борьбы; но «в нем
была настоящая боль по нашей исторической беде».
Собственно говоря, не один Бакунин страдал отсутствием
этического максимализма. Та самая А. И. Корнилова-Мороз,
народница, член кружка чайковцев, осудившая, как и многие ее
товарищи, нечаевское дело, тем не менее писала согласно все
той же логике: «Но, несмотря на некоторые отрицательные
черты, подсудимые этого громкого процесса тем не менее явля
лись борцами за освобождение от гнета правительства; крити
куя основы их организации, молодежь поддавалась обаянию
мысли о борьбе за идеи во имя правды и справедливости и стре
милась найти лучшие пути для проведения их в жизнь» 1 .
Таким образом, простая истина о том, что цель, достигае
мая дурными методами, не есть благая цель, была недоступна
сознанию даже тех, кого пугали и настораживали методы:
пусть Нечаев и его соратники поступали бесчестно и подло,
но они стремились к великой и прекрасной цели.
Исподволь в мире революционного подполья разворачивал
ся процесс нравственной адаптации к Нечаеву и нечаевщине.
Уже в 1874 году бывший нечаевец и теоретик нечаевщины
П. Н. Ткачев, сам привлекавшийся по процессу 1871 года, из
дал за границей брошюру «Задачи революционной пропаганды
в России», в которой объяснял, кто есть настоящий революцио
нер. «Тем-то он и отличается от философа-филистера, что,
не ожидая, пока течение исторических событий само укажет
минуту, он выбирает ее сам», так как «признает народ всегда
готовым к революции» 2.
Внимательный читатель «Бесов» Достоевского и беспо
щадный их критик, опубликовавший два разбора романа («Не
доконченные люди» и «Больные люди») в 1872 и 1873 годах,
П. Н. Ткачев, сам, видимо, того не замечая, повторял пассажи
Петра Верховенского, агитирующего за «скорый ход на всех
парах через болото».
Петруша совершал дознание: «Я вас спрашиваю, что вам
милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социаль-
1
Революционеры 1870-х годов, с. 77.
2
Там же, с. 26
330
ных романов и в канцелярском предрешении судеб человечес
ких на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем
временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот
летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь
решения скорого?»
Ткачев в пылу полемики негодовал: «Ждать! Учиться, пе
ревоспитываться!.. О боже, неужели это говорит живой чело
век живым людям?.. Да имеем ли мы права ждать? Имеем ли
мы право тратить время на перевоспитание? Ведь каждый час,
каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу
тысячи жертв; мало того, она уменьшает самую вероятность
успеха переворота... Мы не можем и не хотим ждать!» 1
Подталкивать историю в спину, используя для этого любые
средства, и отнюдь не только из пропагандистского набора,
становилось постепенно делом все более привычным. Пропа
ганда, хождение в народ не давали желаемого эффекта и мгно
венного результата 2 , народ оказывался совсем не таким, каким
он должен был быть по планам народников, — социалисти
ческих идей не понимал и от пропаганды не возгорался. Весь
ма показательно, что съезд народников, состоявшийся летом
1875 года и предложивший участникам письменные вопросы
и объяснительную записку к ним, обсуждал как раз организа
ционные принципы движения: так как система кружков выяви
ла свою полную несостоятельность, ставилась задача их объ
единения в одну социалистическую партию. При этом предла
галось организационное построение, совершенно отличное
от того, на котором строился кружок чайковцев (то есть по
строение антинечаевское): «принцип личной симпатии» заме
нялся «принципом группировки для дела и на почве дела».
Если чайковцы, крепко запомнившие уроки нечаевщины, в кор
не изменили порядок организации вплоть до отказа «от всяких
уставов и статусов и иных формальностей», то новая органи
зация уже к концу 1876 года выработала устав, который дейст
вовал до 1878 года, пока не встал вопрос об усилении принципа
централизма. «Земля и воля» заменила не связанные между
собой кружки одной централизованной организацией, целью
которой (как было записано в первом параграфе устава 1878
года) являлось «осуществление народного восстания в воз
можно ближайшем будущем». Строгая централизация во главе
с «рабочей группой», принцип подчинения меньшинства боль-
1
Революционеры 1870-х годов, с. 26.
2
«Всем станет ясно, как день, что пропаганда совершенно бессильна дать
что-нибудь заслуживающее название результатов», — писал, например,
С. Кравчинский (там же, с. 42).
331
шинству и члена — кружку, конспирация, концентрация
средств и сведений на самом верху организации, узкие комис
сии и подкомиссии и самые широкие полномочия этих узких
(из трех — пяти человек) групп — все эти особенности по
степенно переставали ассоциироваться у кружковцев с нечаев-
ской «Народной расправой».
Однако организация, созданная ради агитации крестьян и
развития у них революционных чувств, могущих выразиться
как в легальном протесте против местных властей, так и в во
оруженном восстании — бунте, добилась крайне малого. Пе
рехода к активным боевым действиям не получилось, создать
боевые крестьянские кружки не удалось. Задача «Земли и во
ли», связанная с созданием боевых крестьянско-интеллигент-
ских групп для перехода к аграрному террору против властей
на местах, не была выполнена. Как писала В. Н. Фигнер, рево
люционеры, надеявшиеся нарушить «тишину саратовских сел
и тамбовских деревень», были разочарованы и угнетены 1.
В статье «Одна из современных фальшей» («Дневник писа
теля за 1873 год»), написанной в объяснение мотивов созда
ния романа на основе нечаевского дела, Достоевский разъяс
нял своим критикам: «Я хотел поставить вопрос и, сколько
возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким
образом в нашем переходном и удивительном современном
обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом
может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец
нечаевцев?» (21, 125). Уже через пять лет и вопрос и ответ ста
ли «работать» буквально. Поразительный факт: изобразив
«своего Нечаева» — Петра Верховенского — нравственным
монстром и мошенником, Достоевский предупреждает: «Да
неужели вы вправду думаете, что прозелиты, которых мог бы
набрать у нас какой-нибудь Нечаев, должны быть непременно
лишь одни шалопаи? Не верю, не все; я сам старый «нечаевец»,
я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни,
и уверяю вас, что стоял в компании людей образованных...
Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать не-
чаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае
если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить не
льзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем
были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Не
чаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаев-
1
Та же самая В. Н. Фигнер писала о том, что теория Нечаева «цель оправ
дывает средства отталкивала нас, а убийство Иванова внушало ужас и отвра
щение» ( Ф и г н е р В. Н. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1932, с. 91).
332
цем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности» (21,
129).
Это признание исключительно важно не только как конста
тация той общности — типологической или генетической, —
которую Достоевский увидел в петрашевцах и нечаевцах. Мо
жет быть, в гораздо большей степени это — предупреждение,
пророческое предостережение об опасности, угрожающей луч
шим из лучших, о разрушительной и прилипчивой болезни, мо
гущей перерасти в эпидемию. «Чудовищное и отвратительное
московское убийство Иванова, безо всякого сомнения, пред
ставлено было убийцей Нечаевым своим жертвам «нечаевцам»
как дело политическое и полезное для будущего «общего и ве
ликого дела», — продолжал Достоевский. — Иначе понять не
льзя, как несколько юношей (кто бы они ни были) могли согла
ситься на такое мрачное преступление. Опять-таки в моем ро
мане «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и раз
нообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и
простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению
такого же чудовищного злодейства. Вот в том-то и ужас, что у
нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не
будучи вовсе иногда мерзавцем!» И хотя признает Достоев
ский, что это «не у нас одних, а на всем свете так, всегда и с на
чала веков, во времена переходные, во времена потрясений в
жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и шаткости
в основных общественных убеждениях», все же он вынужден с
горечью констатировать: «Но у нас это более чем где-нибудь
возможно, и именно в наше время, и эта черта есть самая бо
лезненная и грустная черта нашего теперешнего времени.
В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле
быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, —
вот в чем наша современная беда!» (21, 131).
Совершенно очевидно: Достоевский предсказал появление
революционеров совсем иного, чем Нечаев, склада, «чистейших
сердцем и простодушнейших», но делавших «явную и бесспор
ную мерзость». Предсказал их появление в самом ближайшем
будущем, в своем «теперешнем времени». Предсказал людей
«большого террора».
24 января 1878 года «тишина саратовских сел и тамбов
ских деревень», а также разных других русских населенных
пунктов, преимущественно городских, была нарушена. Выст
рел В. Засулич в петербургского градоначальника Трепова
стал сигналом к новому этапу движения — к иному качеству
поведения, иным методам и способам борьбы. Уже в марте
1878 года на прокламациях, выпускавшихся по поводу совер-
333
шенных и вошедших за весьма короткий период в систему тер
рористических актов 1 , п о я в и л а с ь п е ч а т ь с и з о б р а
ж е н и е м п и с т о л е т а , к и н ж а л а и т о п о р а (I).
Под листовками стояла подпись: «Исполнительный комитет
Социально-революционной партии» — такое название получи
ла террористическая фракция «Земли и воли».
Тень «Народной расправы» нависла над Россией, дух ее
лидера, заточенного в Петропавловской крепости, будора
жил воображение землевольцев и им сочувствующих.
«Как-то незаметно для самих землевольцев, — пишет сов
ременный историк, — пункт «в» части «Б» программы, преду
сматривавший «систематическое истребление наиболее вред
ных или выдающихся лиц из правительства и вообще людей,
которыми держится тот или другой ненавистный нам порядок»,
становился главным в их деятельности. Революционные круж
ки сначала на юге России, а затем и землевольцы в Петербур
ге постепенно втягивались в террор — в первое время во имя
защиты от правительственных репрессий или мести наиболее
ретивым представителям властей, а потом и с более широкой,
хотя и не сразу осознанной целью завоевания политических
свобод» 2. Тактикой политического убийства «вредных или вы
дающихся лиц из правительства или вообще людей...» овладели
«чистейшие сердцем и простодушнейшие», «блестящая плея
да». Цель вновь начала оправдывать средства.
«Теперь несомненно», — отвечал Достоевский в апреле
1878 года писавшим ему шести московским студентам, —
молодежь «попала в руки какой-то совершенно внешней поли
тической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно
никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и
Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей» (30,
кн. I, 22). И здесь же: «Никогда еще не было у нас, в нашей рус
ской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчув
ствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке,
колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была
более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более
1
И сегодня потрясает хронология террора — 1878—1879: 1 февраля
1878-го — убийство шпиона Никонова, 23 февраля — покушение на товарища
прокурора киевского окружного суда Котляревского, май — убийство киев
ского жандарма Гейкинга, август — С. Кравчинский на улице закалывает
кинжалом шефа жандармов Мезенцова. Февраль 1879-го — убийство харь
ковского губернатора Кропоткина, март — убийство шпиона Рейнштейна
и покушение на шефа жандармов Дрентельна, 2 апреля — А. К. Соколов
стреляет в Александра II.
2
Г и н е в В. Н. Блестящая плеяда. — В кн.: Революционеры 1870-х го
дов, с. 52.
334
жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать
всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно ве
ликая надежда России!» (30, кн. I, 23). Даже выстрел Веры
Засулич не отнял у него надежду на «чистых сердцем». Прони
кновенные слова Засулич на суде «Страшно поднять руку на
человека» Достоевский прокомментировал в «Дневнике писа
теля» в «ее пользу»: «Это колебание было нравственнее, чем
само пролитие крови» (27, 57).
Однако чем дальше, тем больше «чистые сердцем» действо
вали уже без колебаний. Право на «теракт» — «кровь по совес
ти» — нашло общественное признание и было нравственно
санкционировано.
«Тяжело, страшно, но бывает необходимо, а потому ты не
виновна!» — эта экстраординарная судебная формула узако
нивала насилие и кровопролитие — методы грубой силы про
тив грубой силы. Каждый получал право самостоятельно ре
шать, кто должен быть убит, а кто нет и когда именно «бывает
необходимо» лишить человека жизни. Убийство по политичес
ким мотивам переставало быть преступлением.
В этом «бывает необходимо» таилась страшная разруши
тельная сила: двойной стандарт к морали и правосудию делает
любого человека беззащитным перед террором.
«В истории развития общественного сознания 24 января
и 31 марта (выстрел Засулич и суд над ней. — Л. С.) являются
прологом той великой исторической драмы, которая называет
ся судом народа над правительством, — писал впоследствии
видный землеволец О. В. Аптекман. — В истории же развития
нашего революционного движения делу Засулич суждено было
стать решительным поворотом этого движения».
Куда? «Смерть за смерть» — так называлась брошюра
С. Кравчинского, написанная и изданная в 1878 году, где ав
тор, отомстивший шефу жандармов Мезенцову за казнь своего
товарища, уверял, что политические убийства вовсе не метод
их борьбы, что это отдельный эпизод: «Мы никогда не выйдем
из пределов самозащиты, своих же заветных целей мы доби
ваемся совершенно иным путем» 2. Но было в этой брошюре и
признание поразительное: «Убийство — вещь ужасная! Только
в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери само
сознания, человек, не будучи извергом и выродком человече
ства, может лишить жизни себе подобного. Русское же прави
тельство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу осво-
1
А п т е к м а н О. В. Общество «Земля и воля». — В кн.: Революционеры
1870-х годов, с. 350.
2
Революционеры 1870-х годов, с. 352.
335
бождения страждущих, нас, обрекших себя на всякие стра
дания, чтобы избавить от них других, — русское правительство
довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возво
дим их в систему» 1. В сущности о том же писал и О. В. Аптек-
ман: «Общий смысл этой борьбы таков: нам объявили войну —
и мы обороняемся; наша личная свобода и человеческое досто
инство попираются — и мы обязаны кровью своею защитить
их; мы не первые подняли меч; пусть же поднявший меч от ме
ча и погибнет!» 2
Землеволец Аптекман, создавший обстоятельные и, как
удостоверяют историки, точные воспоминания, увидел и понял
главное в переломном моменте, когда Россия остановилась
«колеблясь над бездной»: «...революционер становится все
более и более агрессивным... у него за поясом кинжал, а в кар
мане револьвер: он не только будет защищаться, но и напа
дать; он даром не отдаст своей свободы... Мы на словах откре
щиваемся, как от «нечистого», от политической борьбы; мы не
годуем, когда либеральная литература ехидно упрекает нас в
том, что мы свернули с намеченного нами пути, но фактичес
ки — увы! — мы, помимо своей воли, ведем политическую
борьбу, как мы, помимо воли своей, говорим не стихами, а про
зой... Неумолимая логика событий втянула революционеров
в свой водоворот, и о н и , ч т о б ы н е з а х л е б н у т ь с я ,
ухватились за террор, как утопающий за
с о л о м и н к у » 3 . О. В. Аптекман увидел и другое: программа
«Земли и воли», в принципе осуждающая террор, верная народ
нической стратегии и тактике, все-таки содержала зерно, из
которого мог вырасти и вырос колос-монстр. Землевольцы ус
покаивали сами себя: «Террористы — это не более как охра
нительный отряд, назначение которого — оберегать... работ
ников от предательских ударов врагов... «Земля и воля»... счи
тает... нужным прибегать к террору, как к специальной форме
борьбы для специальных случаев, и только для таких слу
чаев» 4. Определять «специальность» случая оставалось делом
субъективным, произвольным, непредсказуемым. И Аптекман,
оценивавший события 1878 года из точки времени 1884-го, а
потом и 1906 года (когда были написаны и опубликованы его
воспоминания), мог позволить себе весьма драматическое
обобщение. «Но иное дело теория, иное — практика, — гово
рит он по поводу пункта программы землевольцев, посвящен-
1
Революционеры 1870-х годов, с. 352.
2
Там же, с. 355.
3
Там же, с. 356.
4
Там же, с. 357.
336
ного террору. — Фактически наше положение уже в конце
1878 года стало внушать серьезные опасения... Круто нарастав
шее террористическое настроение и резко обрисовавшийся по
ворот в деятельности землевольцев и прочих революционеров-
народников предвещали нам всем, а особенно «деревенщине»,
тяжелые испытания» 1.
Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри
другого тайного общества — Исполнительного комитета «Зем
ли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту —
раскол «Земли и воли» стал реальностью. И вот важнейшее сви
детельство участника: «Теперь, когда я вновь переживаю пери
петии этих драматических событий, для меня все более и более
становится понятной р о к о в а я н е и з б е ж н о с т ь э т о
го р а с к о л а » 2 . «Земля и воля», в печатном органе которой
могла появиться статья, где черным по белому было написа
но: политическое убийство — это осуществление революции в
настоящем, — такое общество было обречено. «Проклятая не-
чаевщина...» — так, по преданию, бормотали землевольцы —
противники террора. «Не надо так уж трястись и скрипеть зуба
ми при слове «нечаевщина» — так, по преданию, возражали
первым сторонники террора.
И для доказательства того, что общество застраховано от
перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в
фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобре
тена теория о д н о г о , с а м о г о г л а в н о г о , п о с л е д
н е г о у б и й с т в а , убивающего все прочие убийства. Соблаз
нительная теория окончательного убийства стала краеуголь
ным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее прог
раммы.
Как логическое следствие пути, по которому пошли народо
вольцы, восприняли они письмо уже восемь лет как исчезнув
шего в казематах Петропавловской крепости Нечаева, того
самого Нечаева... Письмо, адресованное Исполнительному ко
митету «Народной воли», в котором узник равелина не просил
и не требовал, а предлагал принять меры к его освобождению.
В исторической повести Ю. Трифонова об Андрее Желябо
ве воспроизводится реакция народовольцев на это предложе
ние:
«Два, три года назад мы, действительно, были далеки от
него (Нечаева. — Л. С.) и имели право возмущаться, а сейчас,
дорогие друзья, мы заметно к нему приблизились.
— Как!
1
Революционеры 1870-х годов, 357.
2
Там же, с. 363.
337
— Что ты говоришь?
— Доказательства! Такими обвинениями не бросаются!
— Господа, мы почти выполняем программу «Катехизиса».
Там было сказано, что революционер должен проникнуть всю
ду, во все сословия, в барский дом, в военный мир, в литературу,
в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Я помню отлично,
потому что это место меня тогда поразило и показалось сказ
кой. Теперь мы знаем, что вовсе не сказка, все выполнено: мы
проникли к военным, к литераторам, наш агент есть у Цепного
моста и побывал в Зимнем дворце!
— Тарас (партийная кличка Желябова. — Л. С.), ты мо
жешь убить человека? — спросила Вера (Фигнер. — Л. С.). —
Не предателя, не шпиона, не врага, а просто — потому что
смерть даст тебе некую власть?
— А для чего убивающему н е к а я в л а с т ь ? А вдруг —
для всеобщего блага? Вдруг — получить власть и с ее помо
щью навести на земле порядок? Ведь мы собираемся в одно из
ближайших воскресений казнить царя, а он — не шпион, не
предатель, не личный враг. Но мы надеемся этой казнью при
обрести н е к у ю в л а с т ь над историей, повернуть колесо
российской фортуны. Убиваем ради блага России! В этом-то
вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а
вынуждены убивать, стремимся к земскому собору, чтоб
убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать ди
намитом.
— Позволь, ты сравниваешь разные вещи: убийство не
счастного Иванова и царя... — Слабо сопротивлялась одна Ве
ра. Мужчины молчали.
— Разные по размерам. Модель одна. Мы тоже начинали с
бессмысленных убийств... А если бы Сергей Геннадиевич не
был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были
бы такие же черные... от динамита» 1.
И та же Вера Фигнер спустя годы так вспоминала о впечат
лении, которое произвело на нее и на ее товарищей письмо Не
чаева: «Он писал, как революционер, только что выбывший из
строя, пишет товарищам, еще оставшимся на свободе... Исчез
ло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та
ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оста
вался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застен
ка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся
кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни» 2 .
1
Т р и ф о н о в Ю. Нетерпение. Повесть об Андрее Желябове. М., 1973,
с. 468—469.
2
Цит. по кн.: П и р у м о в а Н. Бакунин, с. 332.
338
Адаптация к имени и личности Нечаева исподволь сменя
лась его исторической реабилитацией. Политический монстр,
нравственное чудовище, циник и мистификатор, лжец и убийца
уступал место страдальцу-революционеру, положившему
жизнь за святое дело, из последних сил боровшемуся против
«поганого строя».
Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Но бо
лезнь, о которой столь недвусмысленно предупреждал Достоев
ский, старались не замечать, даже когда ее симптомы были оче
видны: на знамени социальной революции не должно было быть
никаких «лишних» пятен.
От «Бесов» предпочитали отмахиваться; клеймо «реакцион
ный роман» позволяло не принимать в расчет его истины — и
вечные, и злободневные. Уроки «Бесов» не пошли впрок; одна
ко, не научив историю, роман Достоевского вошел в большую
литературу нового века.
Глава 3
ПРОРОЧЕСТВО «ОТ УЖАСА»
1
А н т о к о л ь с к и й П. «Петербург» Андрея Белого. Послесловие. —
В кн.: Б е л ы й А н д р е й . Петербург. М., 1978, с. 335.
342
не мы, мы — не бесы, «Бесы» — про других, про нас —
не «Бесы». И можно было бы поразиться, насколько упор
ным, слепым, почти фанатическим было стремление разъеди
нить «Бесы» и исторические уроки из этого романа, делая
вид, что уроков этих не было или они имели место в разных
других местах. Но в таком случае осуществление всех
возможных исследований переросло бы в глобальный разго
вор, далеко выходящий за рамки литературоведения и лите
ратурной критики. К тому же процитированное высказывание
П. Антокольского концентрированно выразило многое — и
по содержанию, и по тону, и по подтексту...
Между тем пророчества и предостережения «Бесов» были
для русской культуры нового столетия отнюдь не «доской
с чужого корабля», а своей бедой — родной и кровной.
Надо ли удивляться тому, что «Петербург», роман о
русской революции вообще и о революции 1905 года в част
ности, написанный рукою одного из крупнейших художников
и теоретиков символизма Андреем Белым, испытал сильней
шее влияние Достоевского?
Современник Андрея Белого, его друг и союзник, которо
му роман «Петербург» обязан своим названием и в доме кото
рого он был создан, Вячеслав Иванов писал в 1916 году:
«Мне кажется порой, что я вижу все несовершенство гени
ального творения Андрея Белого, его промахи и уродливости,
какую-то неумелость или недовершенность тут, натянутость
или безвкусие там, в иных местах пустоты и пробелы худо
жественной разработки, замаскированные пестрыми, только
декоративными пятнами, часто, слишком часто злоупотребле
ния внешними приемами Достоевского, при бессилии овладеть
его стилем и проникать в суть вещей его заповедными пу
тями (Достоевский для Андрея Белого вообще, по-видимому,
навсегда останется книгой под семью печатями), и все же я
не хотел бы, чтобы в этом полухаотическом произведении
была изменена хотя бы одна йота» 1.
В этом искреннем признании, вряд ли совершенно бес
спорном, хотелось бы подчеркнуть одну существенную деталь:
«злоупотребление внешними приемами Достоевского».
Конечно же, самое прямое отношение это имеет к «злоу
потреблению» «Бесами».
1
И в а н о в В я ч е с л а в . Ук. соч., с. 619. Двумя годами раньше, в
1914 г., С Н. Булгаков утверждал: «Петербург» ...оказывается как бы прямым
продолжением «Бесов», и это тем более поразительно, что, очевидно, лишено
преднамеренности» ( Б у л г а к о в С. Русская трагедия. — «Русская мысль»,
1914, кн. IV, с. 6).
343
Обратимся к «внешним приемам».
В центре романа Андрея Белого «Петербург» — драма
интеллигентского сознания в эпоху революции. Именно через
это сознание преломляются реальные приметы октябрьских
событий 1905 года — митинги, демонстрации, казаки, расстре
лы. Интеллигент-аристократ и его взаимоотношения с рево
люционной партией, пытающейся вовлечь в свою деятельность
«полезных» людей, — таков один из главных сюжетных ходов
романа.
Так же, как и в «Бесах», выбор партии (или ее пред
ставителей) падает на красавца аристократа; как говорил
Петр Верховенский, «аристократ, когда идет в демократию,
обаятелен!».
Впрочем, сын петербургского сенатора Николай Аполлоно
вич Аблеухов, студент-философ, неокантианец, не окончивший,
однако, курса, во многом уступает своему тезке и литератур
ному прототипу. И даже не только уступает, а просто-таки
проигрывает: ассоциации с «героем-солнцем» из романа Досто
евского, нарочитые, детально узнаваемые, как будто нарочи
то же снижены, а порой и спародированы. В сопоставлении
с красавцем Ставрогиным, лицо которого порой напоминает
маску, внешность Николая Аблеухова, «стройного красавца
шафера», влюбившегося в невесту у венца, а затем в замуж
нюю даму, опасно колеблется между красотой и уродством
с большим уклоном как раз в уродство: «...отличался невзрач
ным росточком, беспокойными взглядами улыбавшегося лица;
когда погружался в серьезное созерцание, взгляд окаменевал:
сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого
лика, подобного иконописному; благородство в лице выявлял
лоб — точеный, с надутыми жилками: пульсация жилок на
лбу отмечала склероз». Двуликость, зыбкость, неопределен
ность облика предопределяют жизненную драму:
«— «Красавец», — слышалось вокруг Николая Аполлоно-
вича...
— «Античная маска...»
— «Ах, бледность лица...»
— «Этот мраморный профиль...»
Но если бы Николай Аполлонович рассмеялся бы,
то сказали бы дамы:
— «Уродище...»
И когда Софья Петровна Лихутина, та самая дама,
которую поразил «стройный шафер, красавец», заметила,
«что лицо Николая Аполлоновича превратилось в маску:
бесцельные потирания потных рук, и лягушачье выражение
344
улыбки», когда она поняла, «что была в то лицо влюблена, в
то, — не это», она назвала молодого Аблеухова «уродом,
лягушкой, красным шутом».
Низведенный до жалкого положения воздыхателя-неудач-
ника (роль совершенно невозможная для «кровопийцы Став
рогина»), отвергнутый, оскорбленный Аблеухов, получивший
от дамы обиднейшую пощечину (не сравнить с проклятием
Марии Тимофеевны и с «идеологической» пощечиной Ша-
това), Николай Аполлонович, как и его литературный пред
шественник, вынужден «принять одно роковое решение». Но
«грозная мысль», которая одолевает Ставрогина, его «роковое
решение» (исповедь и самоубийство) катастрофически деваль
вируются в случае Аблеухова; «неудачная любовь» повлекла
за собой всего лишь «неудачный поступок»: «Николай Апол
лонович вспомнил одну туманную ночь; тою ночью он перегнул
ся через перила; обернулся, приподнял ногу; и гладкой ка
лошей занес ее над перилами; казалось бы, дальше должны бы
ли и воспоследовать следствия; но... Николай Аполлонович
опустил свою ногу».
Лишь отдаленно «воспоминания о неудачной любви, вер
ней — чувственного влечения» напоминают «безобразия»
Ставрогина, его идею «искалечить как-нибудь жизнь, но только
как можно противнее» (11, 20). Дикие поступки и неслы
ханные дерзости Николая Всеволодовича в исполнении Нико
лая Аполлоновича выглядят жалко и почти убого: заказав у
костюмера-портного пышное ярко-красное домино, шуршащее
складками, и масочку с черною кружевной бородой, Аблеухов
в образе красного шута-паяца стал пугать по ночам даму серд
ца. Собственно говоря, адресованные Ставрогину слова обличе
ния, разочарования, обвинения: «вы, дрянной, блудливый,
изломанный», «праздный, шатающийся барчонок» — в значи
тельно большей степени характеризуют Аблеухова — недоуч
ку, ведущего праздную жизнь в доме сенатора «в виде сына
сенатора».
«Снижение образа», идущее по всем линиям, отчетливее
всего проявляется в главном пункте: Аблеухов и революцион
ная партия. Так же, как и Ставрогин, который «если и помо
гал случайно, то только так, как праздный человек», Николай
Аполлонович к обещанию, данному партии, «относится, как
к шутке». Да и дано оно было при обстоятельствах неле
пых: «обещание дал он с отчаянья; побудила житейская не¬
удача; но неудача изгладилась. Казалось бы, что обещание
отпадает; но обещание оставалось, хотя бы уже потому,
что назад оно не было взято: Николай Аполлонович осно-
345
вательно о нем позабыл; а оно, обещание, продолжало
жить». Однако з а п у т а т ь с я Аблеухову в делах партии
оказалось несравнимо легче: барчук, изучающий «методику
социальных явлений» и читающий Маркса, и не раз заявляв
ший о своей нелюбви к отцу-сенатору, он представляется пар
тии вполне подходящей фигурой, которой можно поручить
террористический акт — отцеубийство.
«Внешние приемы» сопоставления «Петербурга» с «Бесами»
по линии главных героев складываются в символическую
картину качественно нового состояния русского общества. За
тридцать пять лет после нечаевской истории оно проделало
длинный путь в том самом, нечаевском, направлении. Единич
ные явления приобрели массовый характер, болезнь зашла
вглубь и захватила столицу Российской империи.
На балу-маскараде в приватном петербургском доме поет
арлекин свою песенку:
Уехали фон Сулицы,
Уехал Аблеухов...
Проспекты, гавань, улицы
Полны зловещих слухов!..
Исполненный предательства,
Сенатора ты славил...
Но нет законодательства,
Нет чрезвычайных правил.
Он — пес патриотический —
Носил отличий знаки;
Но акт т е р р о р и с т и ч е с к и й
Свершает ныне всякий.
346
И тот факт, что прообразом революционной партии,
изображенной в «Петербурге», стала партия организованного
террора, воплотившая (пусть и не во всем буквально) мечту
Петруши Верховенского, — одно из самых серьезных доказа
тельств того самого «злоупотребления» Достоевским и его
приемами. Но только «внешние» ли они, эти приемы?
Достоевский в качестве событийного прототипа берет
нечаевскую историю — худшее и как будто совсем нехарактер
ное явление для революционного движения в России. Но и
Андрей Белый, вслед за Достоевским, в качестве прототипов
деятелей движения берет представителей анархо-террористи-
ческого крыла эсеровской партии. Причем узнаваемость прото
типа однозначно нарочитая: так, бегство революционера Дуд-
кина («Петербург») из Сибири в бочке из-под капусты —
хорошо известный эпизод биографии эсера Гершуни.
Таким образом происходит любопытное пересечение
вымыслами реальности: не только персонажи «учатся» у реаль
ных исторических прототипов, но и реальные деятели многое
берут у своих литературных предшественников.
Сопоставление «Петербурга» с «Бесами» — как в аспекте
действующих лиц, так и их реальных прообразов — дает
богатый материал для осмысления тенденции, о которой пре
дупреждал Достоевский. Очевидно: революционеры Андрея
Белого, объединенные уже не в самодеятельные и домо
рощенные ячейки-пятерки, а в мощную боевую организацию,
заметно продвинулись по пути воплощения идей «Катехизиса».
«Я деятель из подполья, — объясняет Николаю Аблеухову
Дудкин (Алексей Алексеевич Погорельский, потомственный
дворянин, порвавший со своим классом и ставший «видней
шим деятелем русской революции»). — ...Я ведь был ницшеан
цем. Мы все ницшеанцы... для нас, ницшеанцев, волнуемая
социальными инстинктами масса (сказали бы вы) превра
щается в исполнительный аппарат, где все люди (и даже
такие, как вы) — клавиатура, на которой летучие пальцы пья-
ниста (заметьте мое выражение) бегают, преодолевая все
трудности. Таковы-то мы все».
«Спортсмены от революции»,— уточняет Аблеухов. Соб
ственно говоря, идеи Дудкина гораздо радикальнее «Катехи
зиса»: если там «поганое общество» подразделялось на шесть
категорий по степени утилизации, то есть употребления в
революционное дело, то в программе новой партии — « в с е
люди — клавиатура». Намного превзошел Дудкин своих пред
шественников и как лидер: никаких церемоний с «демокра
тической сволочью», никаких предрассудков насчет пределов
347
власти вождя партии. «Я действую по своему усмотрению...
мое усмотрение проводит в их деятельности колею; собствен
но говоря, не я в партии, во мне партия...»
Ни сама партия, ни ее вождь не строят иллюзий отно
сительно своих целей и задач: все то же, старое и знакомое,—
«мы провозгласим разрушение...». Так, Дудкин развивает «па
радоксальнейшую теорию о необходимости разрушить куль
туру; период изжитого гуманизма закончен; история —
выветренный рухляк: наступает период здорового варварства,
пробивающийся из народного низа, верхов (бунт искусств
против форм и экзотики), буржуазии (дамские моды), да,
да: Александр Иванович проповедовал сожжение библиотек,
университетов, музеев, признание монголов...»
Но специализация по части разрушения и монголов не
проходит бесследно. Партия, изображенная в «Петербурге»,
находится на стадии не только духовного, но уже и физичес
кого вырождения, а ее сотрудники переживают мучительный
процесс распада личности. Люди, объединенные в органи
зацию, в партию, испытывают чувства острого, отчаянного
одиночества — почти на грани безумия. Сам лидер террорис
тической партии (партийная кличка Неуловимый, он же Дуд-
кин, он же Погорельский) подвержен «роковым явлениям» —
кошмарам, галлюцинациям, приступам тоски, отвращения и
гадливости, припадкам преследования. «В ночь по три кошма
ра, — констатирует Дудкин, — татары, японцы или восточные
человеки своими глазами подмигивали ему; но что всего уди
вительнее: в это время ему вспоминалося бессмысленное, черт
знает каковское слово е н ф р а н ш и ш ; при помощи слова
боролся; являлось и наяву роковое лицо на куске темно-
желтых обой».
Приступы белой горячки, спровоцированные одиночеством,
многочасовым курением и непрерывным алкоголем, имеют,
однако, и более глубокую причину; истоки болезни, которая
изводит вождя и его партию, запрятаны где-то в самой сердце
вине движения. Какая-то неискоренимая нравственная, духов
ная порча разъедает партию, сеет внутри нее рознь и вражду;
исправить положение нет уже никакой возможности. Дудкин
признается: «...имя странной болезни еще неизвестно, а
признаки — знаю: тоска, галлюцинации, водка, курение; частая
и тупая боль в голове; особое спинно-мозговое чувство:
оно — по утрам. Вы думаете, я — один?.. Больны — почти
все. Ах, оставьте, пожалуйста, знаю, что скажете; все-таки:
все сотрудники партии — больны той болезнью; черты во мне
разве что подчеркнулись; еще в стародавние годы при встре-
348
чах с товарищем я любил изучать; многочасовое собранье,
дела, разговоры о благородном, возвышенном; потом, знаете
ли, товарищ зовет в ресторан».
Но дело не просто в приверженности к алкоголю. «Ну —
водка; и прочее; рюмки; а я уж смотрю; если у губ появилась
вот этакая усмешка... так знаю: на собеседника положиться
нельзя; этот мой собеседник — больной; и ничто не гаранти
рует его от размягчения мозга: такой собеседник способен
не выполнить обещания... способен украсть и предать, изна
силовать; присутствие его в партии у— провокация. С той
поры и открылось значение эдаких складочек около губ и
ужимочек; всюду, всюду встречает меня мозговое расстройство,
неуловимая провокация...»
Так Дудкин, «честный террорист», индивидуалист и мистик,
допустивший в своей партии провокаторство «во имя великой
идеи», сам становится орудием и жертвой провокации, густой
сетью опутавшей не только боевую организацию, но и всю
страну. Провокаторство, дозволенное в ограниченных преде
лах, имеет тенденцию к преодолению барьеров, выходит из-
под контроля и становится из специфического универсаль
ным средством. Именно провокацией, которая пожирает рево
люцию, и больна ее революционная партия. Историческая
жизнь России, которая заключена между политической ре
акцией, полицейским сыском, революционным террором и все
проникающей, всепоглощающей провокацией, находится во
власти оборотней-провокаторов — бесов. Создав единую сеть
провокации, они-то и подталкивают Россию к катастрофе,
чреватую для страны полным внутренним перерождением.
Когда С. Н. Булгаков в 1914 году писал о «Бесах» как
о романе, где художественно поставлена проблема провокации,
когда он доказывал, что человекобожеское сознание ставит
Петра Верховенского «по ту сторону добра и зла» и делает
из него провокатора в политическом смысле, предателя, за
деньги выдающего тайны партии, — тогда роман Андрея Белого
был только что опубликован. Таким образом, на вопрос
С. Н. Булгакова, коренной и ключевой, — «представляет ли
собою Азеф-Верховенский и вообще азефовщина лишь случай
ное явление в истории революции, болезненный нарост,
которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается ко
ренная духовная ее болезнь?» — Андрей Белый отвечал само
стоятельно. И свою независимую солидарность с позицией Бул
гакова («Страшная проблема Азефа во всем ее огромном
значении так и осталась не оцененной в русском сознании,
от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между
349
тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, худо
жественная теория Азефа и азефовщины» 1. Андрей Белый об
наруживает в романе «Петербург» созданием образа Азефа —
провокатора Липпанченко.
Один из руководителей террористической организации,
таинственная «особа», которая держит в своей власти и Дуд-
кина, и Аблеуховых, и всю партийную сеть, малоросс Липпан-
ченко, он же грек Мавракардато, он же агент-провокатор
охранного отделения, изображен в «Петербурге» с фотогра
фической узнаваемостью: Азеф. Чрезвычайно любопытен тот
факт, что в момент создания романа Андреем Белым прото
тип Липпанченко, Азеф, после того как в 1908 году был разо
блачен и заочно приговорен к смерти Центральным комитетом
эсеровской партии, скрывается за границей, то есть пребывает
в состоянии исчезнувшего из России Петра Верховенского.
«Бесы» и «Петербург» связывались нерасторжимой связью:
зловещий посредник и материализовался и возник в реаль
ности угаданный и предсказанный Достоевским, а затем заме
ченный, схваченный в главных чертах Андреем Белым. Дей
ствительно: после Нечаева это был деятель небывалых в исто
рии революционных партий масштабов зла.
В конце 10-х годов русское общество было поистине оше
ломлено размерами провокации: Азеф, начавший службу в де
партаменте полиции в 1893 году, еще студентом вступивший
в заграничный союз партии эсеров в 1899 году, уже через
два года, в 1901-м, становится «собирателем партии (объеди
нив Северный, Южный и заграничный союзы), а в 1903-м —
вождем Боевой Организации. Удачные теракты против храни
телей режима и удачные же провокационные акты против
товарищей по партии лишали деятельность Азефа какого бы
то ни было идеологического оправдания. Но так же, как это
было в случае с Нечаевым, феномен Азефа поспешили объя
вить «случайным и конечно же единичным явлением». Разгля
деть в этом явлении коренную болезнь революционной партии,
провозгласившей принципиальное нарушение нравственной
нормы новой, особой революционной нормой, выпало на долю
Андрея Белого.
Липпанченко, близнец Азефа, в контексте романа «Петер
бург» оказывается роковым, фатальным порождением среды,
в которой реабилитировано насилие. Раз «акт террористи
ческий свершает нынче всякий», провокация, выживающая
только в обстановке тотального нарушения нравственной нор-
1
Б у л г а к о в С. Русская трагедия, с. 23.
350
мы, неизбежна, а значит, неизбежен и Азеф-Липпанченко.
И еще оказывается: хозяином положения, истинным лидером
является именно провокатор; наименее всех связанный с какой
бы то ни было идеей, теорией, программой, лишенный любых
представлений о чести и норме порядочности, он держит нити
событий и судеб; от него зависят жизни отца и сына Аблеу-
ховых, террориста Дудкина, мелких исполнителей-агентов.
Для революционера — фанатика идеи — лидерство прово
кации, порождающей ложь и цинизм, должно быть неминуе
мо погибельным. В какой-то момент Дудкин вдруг ощущает
неладное: «неделями я сижу и курю; начинает казаться: не
то!» Этот мотив, столь знакомый по «Бесам», доведен в «Петер
бурге» до физиологического предела, в чем и отдает себе
отчет Дудкин:
«Чувствовал физиологическое отвращение; убегал от особы
все эти последние дни, переживая мучительный кризис разу
веренья во всем. Но особа его настигала повсюду; бросал ей
насмешливо откровенные вызовы; вызовы принимала особа —
с циническим смехом.
Он знал, что особа хохочет над общим их делом. Особе
твердил, что программа их партии несостоятельна, и она согла
шалась; он знал: в выработке программы особа участвовала.
Он пытался ее поразить своим credo и утверждением, что
Революция — Ипостась; против мистики ничего не имела
особа: слушала со вниманием; и — старалась понять.
Но понять не могла.
Все протесты его и его крайние выводы принимала с покор
ным молчанием; трепала его по плечу и тащила в трактирчик:
тянули коньяк; говорила особа:
— «Я — лодка, а вы — броненосец».
И тем не менее загнала на чердак; там запрятала; броне
носец стоял на верфи — без команды: все плавания ограни
чивались: плаванием от трактира к трактиру».
Деградация, вырождение и гибель революционной партии
от ею же порожденной провокации и воинствующее торже
ство провокации, подменившей собою все остальное, — вряд
ли такая политическая развязка была для Андрея Белого
лишь «внешним приемом». Скорее в этом заключался его
вариант ответа на вопрос, который, помимо Булгакова, зада
вала себе думающая Россия, обожженная опытом терро
ризма, переживавшая драму убийства Столыпина агентом ох
ранки, а до этого — изнуренная нескончаемою охотой на царя.
Общество, переживающее состояние непрерывного и при
вычного террора, адаптируется к нему ценой жестоких мораль-
351
ных потерь. И не только моральных: оно теряет жизнеспо
собность, утрачивает представление о нравственной норме.
Злоупотребление внешними приемами Достоевского, или,
иначе говоря, солидарность с политическими решениями ав
тора «Бесов», характеризует и другую сторону концепции
«Петербурга» — проблему ответственности за духовную бо
лезнь, поразившую Россию. Несомненна ответственность
Аблеухова-старшего, бессердечного, как машина, государ
ственного чиновника, закрытого для идей обновления и демо
кратического преобразования.
Несомненна вина всех российских Аблеуховых за тупое
сопротивление всем мирным, ненасильственным попыткам ре
форм. Но никто и никому не давал права, утверждает А. Бе
лый, убивать жалкого, в сущности, старика, немощного и не
счастного. Никто не вправе чувство неприязни сына (Аблеухо-
ва-младшего) к отцу использовать в «выгодах» партии и на
правлять их на революционное возмездие — отцеубийство.
Если применить к героям «Петербурга» классификацию
«Катехизиса», то очевидно, что сенатор относится к первой
категории лиц «поганого общества», к тем, кто особенно вре
ден для революционной организации и потому осужден на
уничтожение в первую очередь. Недалеко здесь и сенатор
ский сын — его место в третьей категории, там, где «мно
жество высокопоставленных скотов или личностей... пользую
щихся по положению богатством, связями, влиянием, силой»;
их предлагается всячески опутывать и эксплуатировать, пре
вращать в послушных марионеток и рабов. Именно по такой
схеме строят лидеры партии свои отношения с Николаем
Аполлоновичем Аблеуховым.
Вина и ответственность Аблеухова-младшего за преступ
ный замысел отцеубийства в романе доказана. Он д а л
п о в о д думать о себе как о в о з м о ж н о м отцеубийце.
«Расчетец был правильный, — рассуждает Липпанченко, —
благородный, де, сын ненавидит отца, собирается, де, отца
укокошить; тем временем шныряет среди нас с рефератика
ми (в которых ниспровергались ценности. — Л. С.), собирает
бумажки (листовки. — Л. С.), коллекцию их преподносит
папаше...» Версия провокации заработала, и уже Дудкин,
со слов Липпанченко, усвоил: «Николай Аполлонович чрез
подставное лицо предложил им покончить с отцом; помнится,
что о с о б а прибавила: партии остается одно — отклонить;
неестественность в выборе жертвы, оттенок цинизма, грани
чащий с гнусностью, — все то отозвалось на чувствительном
сердце приступом омерзения...»
352
Аблеухов виноват и, бесспорно, несет ответственность за
то, что «в мыслях своих дал себе полный простор», — за тот
план технического воплощения замысла, которому он позво
лил сложиться в воображении. Да, было: в голове не раз
пролетал план: подложить консервную коробку-сардинницу
с бомбой под подушку, попрощаться с «папенькой», в пуховой
постели дрожать, тосковать, подслушивать и ждать, и когда
грянет — разыграть свою роль до конца, вплоть до похорон,
до следствия, на котором будут даны показания, бросающие
тень...
И здесь, в этом пункте плана, его логика терпела крах:
Аблеухову-сыну предстояло совершить открытие, вновь «зло
употребив» Достоевским; ни с того ни с сего в вариант отце
убийства втягивались непредвиденные и ни в чем не повинные
жертвы. «Когда Николай Аполлонович обрекал себя быть
исполнителем казни — во имя идеи...; тот миг и явился созда
телем плана — не серый проспект, по которому он все утро
метался; да: действие во имя идеи соединилось с притворством
и, может быть, с оговорами: неповиннейших лиц (камердине
ра). К отцеубийству присоединилась ложь: и что главное, —
подлость... Он — подлец...» И Николай Аполлонович понял:
«Все протекшее (то есть то, что пронеслось, протекло в уме. —
Л. С.), было фактами: факт — был чудовище: стая чудовищ!»
Это понимание и спасло сенаторского сына от самообмана
и отцеубийства, а отца-сенатора от смерти. Вновь «злоупот
ребление» Достоевским было спасительным, избавительным.
«Следы» Достоевского 1 явственно обнаруживаются и в том,
как звучит в «Петербурге» ставрогинский мотив «отказа от
соучастия».
Уже получив письмо на маскараде, в котором предлага
лось в ближайшее время взорвать бомбу и убить отца; уже
предупрежденный мелким агентом-провокатором Моркови-
ным, что партия оставляет за ним, Аблеуховым, три пути:
арест, самоубийство и убийство; уже ощутивший, что он
«погиб без возврата», ибо мифическая бомба, оказывается,
давным-давно в его квартире, в том самом переданном на
хранение узелке, — Николай Аполлонович, загнанный в угол,
находит в себе силы нарушить «ужасное обещание», осознать
свою страшную вину.
1
Мы намеренно обходим проблему других влияний — Пушкина, Гоголя,
которые очевидны при чтении «Петербурга» и которым посвящена специальная
литература (см., например: Д о л г о п о л о в Л. К. Творческая история и
историко-литературное значение романа А. Белого «Петербург». — В кн.:
Б е л ы й А н д р е й . Петербург. Л., 1981).
12 Л. Сараскина 353
«Ведь не он ли сеял семя теорий: о безумии жалостей?
Перед той молчаливой кучкою выражал свои мнения — о глу
хом отвращении к барским засохшим умам; вплоть... до шеи...
с подкожною: жилою...»
Десятки раз заставляет себя Николай Аполлонович, на
силуя воображение, представлять физически тошнотворную
картину убийства во всех его отвратительных подробностях:
«он ясно представил себе: действие негодяя; представился
негодяй; лязгнули в пальцах у негодяя блиставшие ножницы,
когда мешковато он бросился простригать артерию стари
кашки; у старикашки: была пульсом бьющая шея... — какая-то
рачья; и — негодяй: лязгнув ножницами по артерии; и воню
чая, липкая, кровь облила ему ножницы; старикашка же —
безбородый, морщинистый, лысый — заплакал навзрыд; и
уставился прямо в очи его, приседая на корточки, силясь
зажать то отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами
прядала... кровь... Этот образ предстал перед ним (ведь, когда
старик пал на карачки, он мог бы сорвать со стены шестопер,
размахнуться, и...): он — испугался».
Двухаршинное тельце родителя, кожа да кости, да кровь, —
без единого мускула, и жизнь, заключенная в этом немощном
тельце, попеременно вызывают в сыне то жгучее отвращение,
то прилив любви и нежности. Однажды разрешенная, пущен
ная в сознание мысль о бомбе, бесконечно раздражающая,
возбуждающая и неотвязная, толкает к самому краю бездны,
к самой бомбе — «сардиннице ужасного содержания», про
клятой жестянке. И только тогда, когда события вдруг вырва
лись из-под контроля, когда бомба в его руках обрела соб
ственную, почти непреклонную волю, Николай Аполлонович
смог остановиться.
«Тут, попутно, заметил он часовой механизм, приделанный
сбоку: надо было сбоку вертеть металлическим ключиком,
чтобы острая стрелка стала на час. Николай Аполлонович
чувствовал, что повернуть этот ключик не сможет: ведь не
было средств пресечь ход механизма; и, чтобы тут же отрезать
дальнейшее отступление, Николай Аполлонович заключил
металлический ключик меж пальцев; оттого ли, что дрогнули
пальцы, и чувствовал головокружение, но свалился в ту бездну,
которую хотел избежать — ключик медленно повернулся, на
час, потом на два часа, а Николай Аполлонович... отлетел
как-то в сторону; покосился на столик: стояла жестяночка
из-под жирных сардинок... сардинница, как сардинница: круг-
логранная...
— «Нет!»
354
Понадобилось пережить умоисступление человека, про
глотившего тикающую бомбу, потребовалось свалиться в безд
ну, которой мог избежать, — чтобы вырвать себя из паутины
страшного соблазна и сказать самому себе это «Нет!»; чтобы
принять над собой правый суд по законам и правилам муд
рости.
«Суд наступил.
Течение времени перестало быть; все погибало.
— «Отец!»
— «Ты меня хотел разорвать; а от этого все погибает».
И когда до гибели мира остается всего двадцать поворотов
ключа и стены мира должны рухнуть на исходе ночи, рож
дается в Аблеухове непреклонное, презрительное «нет», в лицо
брошенное Дудкину: «Не могу, да и не хочу; словом — не
стану... Отказ: бесповоротный. Можете так передать. И прошу
оставить в покое...»
Рождается гнев и злость на тех, кто обманом вовлекал,
заманивал: «Это вы называете выступлением, партийной ра
ботой? Окружить меня сыском, всюду следовать... Самому же
во всем разувериться... Я дал обещание, предполагая, что
принуждения никакого не может быть, как нет принуждения
в партии; если у вас принуждение, то — вы, просто, шаечка
интриганов... Ну, что ж?.. Обещание дал, но... — разве я думал,
что обещание не может быть взято обратно...» И самое глав
ное: «Я отца не любил... И не раз выражался... Но чтобы я?..
Никогда».
«Дважды достоевский» мотив — искупительного неуча
стия в отцеубийстве и презрения к партийным интриганам-
мошенникам — выражен в «Петербурге» как источник нрав
ственного перерождения человека. Ставрогин, герой «без
мерной высоты», отказался возглавить «движение», потому что
ему «мерзило» и потому что у него были привычки порядоч
ного человека. Аблеухов, смешной и нелепый, неудачник,
«красный шут», отказывается от роли рядового исполнителя,
испытав «потрясение жизни» — «будто слетела повязка со
всех ощущений».
И уже справившись с собой, уже одолев страшное ощу
щение — «будто терзают на части, растаскивают в противопо
ложные стороны: спереди вырывается сердце, а из спины вы
рывают, как из плетня хворостину, твой собственный позво
ночник», — Аблеухов понимает, что он пережил — ужас, Ужас.
Пророчествующим «от Ужаса», одержимым «от Ужаса»
назвал Андрея Белого Вячеслав Иванов. «Сардинница ужас
ного содержания», хоть и не убила сенатора и не развалила
12* 355
стены старого мира, все-таки взорвалась в назначенное вре
мя, на исходе ночи. Взорвалась вроде бы по недосмотру —
но следуя железному механическому правилу первотолчка.
Бомба, тикающая в утробе России, могла взорваться от
любого неосторожного движения, от любого случайного при
косновения. Чьи руки не дрогнут, чье сердце не истомится, кто
дерзнет поставить сардинницу на нужное время и повернет
ключик? Кто не будет мучиться ужасом? Кто посмеет?
И Дудкин, в ясновидении белой горячки, в преддверии
страшного своего конца отчетливо — «наизусть» — осознает:
«Будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом — все
провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!»
* * *
Впрочем, об Андрее Белом, как в свое время о Достоев
ском в связи с нечаевской историей, было сказано высоко
мерно и безапелляционно: революции 1905 года он «не понял».
* * *
В то самое время, когда А. Белый создавал, завершал
и готовил к публикации роман «Петербург», а именно в 1913 го
ду, в обиход русской общественной мысли было введено поня
тие «социальной педагогики». Ввел его М. Горький — в связи
с инсценировкой «Бесов» в Художественном театре.
«Русский садизм» 1 — такова характеристика «Бесов», пред
ложенная Горьким. Писатель предусмотрительно напоминает
«господину Немировичу», как режиссеру театра, о том, «что
еще недавно «Бесы» считались пасквилем и что произведение
это ставилось многими из лучших людей России в один ряд
с тенденциозными книгами, каковы: «Марево» Клюшникова,
«Панургово стадо» Вс. Крестовского и прочие темные пятна
злорадного человеконенавистничества на светлом фоне рус
ской литературы». Писатель сигнализирует: «Есть публика,
которой забавно будет видеть неумную карикатуру на Тур
генева в годовщину тридцатилетия его смерти, и приятно
посмотреть на таких — «дьяволов от революции», каков Петр
Верховенский, или на таких «мерзавцев своей жизни», каковы
Липутины и Лебядкины; ведь глядя на них, очень легко и
удобно забыть, что есть люди честные, бескорыстные...» Писа-
1
Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956, с. 389—400. Далее все
цитаты из Горького приводятся по этому изданию.
356
тель, наконец, апеллирует к доводу, как ему кажется, неотра
зимому: к социальной пользе. «Меня интересует вопрос, —
риторически восклицает Горький, — думает ли русское об
щество, что изображение на сцене событий и лиц, описанных
в романе «Бесы», нужно и полезно в интересах социальной
педагогики?»
Как же понимал «нужность и полезность», а вернее, «не
нужность и вредность» «Бесов» Горький, предложивший «всем
духовно здоровым людям, всем, кому ясна необходимость
оздоровления русской жизни, протестовать против поста
новки произведений Достоевского на подмостках театров?»
Нужно и полезно то, что внушает «духовное здоровье,
бодрость и веру в творческие силы разума и воли». Нужно
и полезно то, что способствует «дружному единению умов
и воль». Нужно и полезно то, что может повысить «темпера
туру нашего отношения к действительности». Больше этого
из статей Горького не следует — по части положительной
программы, кроме разве того, что «мы должны тщательно
пересмотреть все, что унаследовано нами из хаотического
прошлого, и, выбрав ценное, полезное, — бесценное и вредное
отбросить, сдать в архив истории». Достоевский с его «Беса
ми» заносится по списку безусловно вредных, стоящих на
пути «оздоровления».
Признавая за Достоевским умение изображать болезни
духа, «воспитанные в русском человеке его уродливой исто
рией», Горький требует изоляции «темных, спутанных, про
тивных», а также искаженных, болезненно злых, «бесфор
менных» русских душ. Ведь «пока эта безумная душа ищет
себе стержня или наказания, — сколько она — попутно в мо
настырь или на каторгу — прольет в мир гнилого яда, сколько
отравит детей и юношества!» «Ведь они заражают, внушая
отвращение к жизни, к человеку, и — кто знает — не влияла
ли инсценировка Карамазовых на рост самоубийств в Москве?»
«Не здесь ли один из источников все растущего хулиганства,
которое в существе своем — та же карамазовщина?»
Итак, Достоевский, обличивший карамазовщину и бесов
щину, изобразивший это «озеро яда», обвинялся Горьким
в растлении общества и поколения. Диагноз болезни объяв
лялся ее причиной и первоисточником. Отсюда и призыв:
«пора подумать, как отразится это озеро яда на здоровье
будущих поколений». Отсюда и санкции: предлагаю протесто
вать против Достоевского.
Свой протест против Достоевского Горький квалифици
ровал как «протест против тенденций и явлений, враждебных
357
росту человечности в обществе». Свой протест против Досто
евского — «реакционера, основоположника «зоологического
национализма», ярого шовиниста, антисемита, проповедника
терпения и покорности» и т. п. — Горький определил как
прием политической борьбы. Горький возмущался: «один
литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он гово
рит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского.
Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом
моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду,
то не сожгу».
Заметки Горького «О карамазовщине», в которых бук
вально накануне первой мировой войны и последовавшей за
ней революции он борется с «злым гением» Достоевского как
с реальным и опасным злом, поучительны и символичны.
В них заложена вся будущая программа управления искус
ством, намечены (пока еще в весьма смягченном варианте)
уставные положения того репрессивного метода руководства
литературой, который спустя двадцать один год под назва
нием «социалистический реализм» войдет с подачи М. Горь
кого в жизнь нового, теперь уже «духовно здорового» обще
ства.
Помнил ли Горький свое обещание «не сжигать Достоев
ского», когда в 1934 году с трибуны Первого Всесоюзного
съезда писателей в чине великого пролетарского писателя
громил Достоевского?
Думал ли о том, чем может обернуться не только для по
койного Достоевского, но для живых, сидящих в зале писате
лей, и для него самого его старая идея: «протест общества
против того или иного литератора одинаково полезен как
для общества, которому пора сознать свои силы и свое право
борьбы против всего, что ему враждебно, так и для личности»?
Предполагал ли, как отзовется в судьбах тысяч и тысяч
писателей сконструированное им клеймо «социально вред
ный»?
Во всяком случае, спустя двадцать один год с Достоев
ским Горький не церемонился. Получив полномочия власти,
он постарался надолго отлучить Достоевского от русской куль
туры и русского народа. И Достоевский, представленный перед
делегатами Первого съезда писателей Страны Советов как
предтеча фашизма, как средневековый инквизитор, как изувер
и проповедник социального дегенератства, не имел никаких
шансов быть «нужным и полезным», равно как и его роман
«Бесы», в буквальном смысле репрессированный на несколько
десятилетий. Приговор был подписан на самом верху: нар-
358
ком Луначарский объяснял, что «в наше время любить Досто
евского как своего писателя может только та часть мещан
и интеллигенции, которая не приемлет революции и которая
так же судорожно мечется перед наступающим социализмом,
как когда-то металась перед капитализмом» 1 .
Одно бесспорно: «социально вредный» Достоевский, дав
ший миру «Бесов», где (как писал в том же 1913 году аноним
ный критик) «все время вы не можете отличить, где конча
ется революционная партийная работа и где начинается гряз
ная провокация этих грязных дельцов» 2 , конечно же не ужи
вался, не совмещался с властью «победившего социализма».
1
Л у н а ч а р с к и й А. В. О Достоевском. — В кн.: Ф. М. Достоевский
в русской критике. М., 1956, с. 434.
2
Там же, с. 399.
Глава 4
СТРАНА ДЛЯ ЭКСПЕРИМЕНТА
362
но почти буквально реализованные — воплощенные во вздыб
ленную революцией российскую действительность.
Революция сделана для того, чтоб человеку лучше жилось
и чтоб сам он стал лучше, убеждает читателя Горький. Но,
вступая в полемику с «демагогами и лакеями толпы» по по
воду кардинальной идеи революции — равенства, он отчетли
во видит и оборотную сторону этой медали: «все рабы и в раб
стве равны». Не все и не во всем равны! И не могут, и не должны
быть равны, уравнены, загнаны в равенство — это убеждение
возникает у Горького в ходе революции, в ее экстремальных,
чрезвычайных ситуациях. Батальонный комитет Измайлов
ского полка отправляет в окопы сорок три человека, среди
которых артисты, художники, музыканты, люди, как пишет
Горький, «чрезвычайно талантливые, культурно-ценные».
Они не знают военного дела, не обучались строевой службе,
не умеют стрелять. Посылать их на фронт, убежден Горь
кий, — «такая же расточительность и глупость, как золотые
подковы для ломовой лошади», «смертный приговор невин
ным людям».
И вот Горький, который, по его уверению, «немало затра
тил сил на доказательства необходимости для людей полити
ческого и экономического равенства» и который знает, что
«только при наличии этих равенств человек получит возмож
ность быть честнее, добрее, человечнее», произносит слова,
убийственные для этого главного идеологического пугала:
«Я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или
музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантли
вый человек, не равен Батальонному Комитету Измайловцев».
Вот так, вот здесь, вот при каких обстоятельствах смогла
проявиться в полной мере абсурдная как будто угроза Шигале-
ва — Верховенского: «Цицерону отрезывается язык, Копер
нику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями...
Рабы должны быть равны...»
«Если Толстой, — продолжает Горький свое сопоставле
ние, — сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб
человеку или штык в живот ему, — тогда, разумеется, дьявол
будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди,
для которых талант — чудеснейший дар природы, основа
культуры и гордость страны, — эти люди еще раз заплачут
кровью». И, обращаясь к Совету солдатских депутатов, Горь
кий спрашивает у этого Совета, сознавая бессилие своей ри
торики: «Считает ли он правильным постановление Баталь
онного Комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем,
что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие
363
куски своего сердца, — своих художников, своих талантли
вых людей? И — с чем мы будем жить, израсходовав свой
лучший мозг?»
Вся публицистика Горького этого периода — это отчаян
ный крик, страшная боль, смертельная тоска — не по уби
тому старому, а по убиваемому новому. И этот крик, и эти
боль и тоска адресованы в первую очередь к человеку, став
шему материалом для эксперимента. Может ли он переделать
ся в д р у г , р а з о м ? Правда ли, что если « р а з о м » , то из
«ангельского» дела будет «бесовское»?
«Достоевские» вопросы, поставленные почти полвека на
зад, проходят и на глазах Горького через суровые, кровавые
испытания — пытку огнем и мечом.
«Все совершится топором и грабежом, — предостерегает
своего сына Петра Степановича Степан Трофимович Вер
ховенский на страницах подготовительных материалов к
«Бесам». — Неужели же вы не видите, что подобное перерож
дение человека, какое вы предлагаете, и лично, и общественно
не может совершиться так легко и скоро, как вы уверены...
Так медленно на практике организуется и устраивается такая
насущная потребность каждого человека!.. А если это только
веками может создаться, то как можете вы брать на себя
создать это в несколько дней (как вы буквально выражаетесь
сами)? Итак, не легкомысленны ли вы и какую ответствен
ность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите
пролить?» (11, 103—104).
Буквально те же вопросы, в тех же словах и интонациях,
с той же страстью и энергией, задает спустя пятьдесят лет
Горький — но уже не воображаемой, а реальной революции,
и не в споре с персонажами чужого романа, а в публичном
обращении к реальным ее деятелям. Думал ли он, что загово
рит когда-нибудь языком Шатова, что словами Достоевского
будет опровергать «принцип топора»?
В разгар революции, в тот, может быть, самый драматич
ный ее этап между Февралем и Октябрем, в июле 1917-го,
Горький, знаток и певец народной жизни, с ужасом и почти
с отвращением сознает: этот «свободный» русский народ,
который «отрекался от старого мира» и отрясал «его прах»
с ног своих, этот самый народ, эти толпы людей устраивают
публичные отвратительные по жестокости самосуды, «грабят
винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по
башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются
в грязи, в крови».
Революция — ее хаос, случайности и закономерности, ее
364
коварные повороты — убеждают Горького: в два месяца не
переродишься; «этот народ должен м н о г о п о т р у д и т ь с я
для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего
человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален
и очищен от рабства, вскормленного в нем, м е д л е н н ы м
огнем культуры». Горький ставит перед собой вопросы чест
ные и мужественные: Что же нового дает революция? Как
изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит
она во тьму народной жизни? Пролетариат у власти, он полу
чил возможность свободного творчества, но в чем выражается
это творчество?
Анализ «революционного творчества масс», проделан
ный Горьким, беспощадно правдив:
«Во время винных погромов людей пристреливают, как
бешеных волков, п о с т е п е н н о п р и у ч а я к с п о к о й
ному истреблению ближнего»;
«Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники
упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали
это чиновники царской власти»;
«Темные люди, собравшись вокруг Смольного, пытаются
шантажировать запуганного обывателя»;
«Грубость представителей «правительства народных ко
миссаров» вызывает общие нарекания, и они — справед
ливы»;
«Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится
к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась
к нему полиция царя»;
«Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чух-
ломе. Все это творится от имени «пролетариата» и во имя
«социальной революции», и все это является торжеством зве
риного быта, развитием той азиатчины, которая гноит
нас... Нет, — в этом взрыве зоологических инстинктов я не
вижу ярко выраженных элементов социальной революции.
Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социа
листической психологии»;
«Бесшабашная демагогия людей, «углубляющих» рево
люцию, дает свои плоды, явно гибельные для наиболее созна
тельных и культурных представителей социальных интересов
рабочего класса. Уже на фабриках и заводах постепенно
начинается злая борьба чернорабочих с рабочими квалифи
цированными; чернорабочие начинают утверждать, что сле
сари, токари, литейщики и т. д. суть «буржуи»;
«Революция всё углубляется во славу людей, производящих
опыт над живым телом рабочего народа»;
365
«...в тюрьмах голодают тысячи, — да, тысячи! — рабочих
и солдат».
И Горький вынужден констатировать: пролетариат ничего
и никого не победил. Идеи не побеждают приемами физи
ческого насилия. Пролетариат не победил — по всей стране
идет междоусобная бойня, убивают друга друга сотни и тыся
чи людей. Горький вынужден признаться самому себе: «Всего
больше меня и поражает, и пугает то, что революция не несет
в себе признаков духовного возрождения человека, не делает
людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки
и моральной оценки их труда». И отсюда поистине горький,
безутешный вывод: «совершилось только перемещение физи
ческой силы».
Перемещение силы, совершенное насилием, как и само
насилие во всех его вариантах, причинах и следствиях, —
лейтмотив публицистики Горького, в разгар революции и меж
доусобной вражды обнаружившего, что он, критик «непро
тивленцев», проповедник «активного отношения к жизни»,
не может, не хочет, не должен принять и признать правоту
тех, кто осуществил насилие.
«Третий год мы живем в кровавом кошмаре и — озверели,
обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства,
разрушения; нация, изнасилованная милитаризмом, покорно
служит массовому уничтожению людей. Эта война — само
убийство Европы!» — такой диагноз ставит Горький в апреле
1917 года.
Менее чем через год, в январе 1918-го, уже вкусив первые
плоды революции, Горький видит, кто и как воспользовался
всеобщим озверением и озлоблением, почему лозунги социаль
ной революции измученный народ переводит на свой язык
всего несколькими словами: громи, разрушай, грабь... В совре
менных условиях русской жизни нет места для социальной
революции, «ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать
социалистами 85% крестьянского населения страны, среди
которого несколько десятком миллионов инородцев-кочев-
ников».
Народ и власть одинаково воспитаны и одинаково испор
чены насилием и убийствами. Атмосфера безнаказанных пре
ступлений рождает, как пишет Горький, арифметику безумия
и трусости: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне
голов буржуазии». Дикие русские люди, развращенные и изму
ченные старой властью, — к ним обращается Горький и настой
чиво твердит: да, у б и т ь п р о щ е , ч е м у б е д и т ь ; но очни
тесь, одумайтесь, оглянитесь, и вы поймете, что в вас, в вашем
366
реве и стоне звучит кровавая отрыжка старины. «Перевешать,
перестрелять, уничтожить!», «Перебить, перевешать, расстре
лять» — вот язык революции, которым овладевают в совер
шенстве народ и даже его слабая половина — женщины.
И Горький вновь и вновь повторяет: «Не надо закрывать
глаза на то, что теперь, когда «народ» завоевал право физи
ческого насилия над человеком, — он стал мучителем не менее
зверским и жестоким, чем его бывшие мучители»; «И вот
теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано
право свободно истязать друг друга. Они пользуются своим
«правом» с явным сладострастием, с невероятной жестокостью».
Горький, учась у практики, у реального опыта, будто зано
во открывает те психологические черты революции, которые
исчерпывающе и бесстрашно показаны в «Бесах». Освобож
дение и новое порабощение, переплетенные в революции, без
граничная свобода и безграничный деспотизм, идущие рука
об руку вначале и резко дифференцирующиеся затем — кому
только свобода, а кому только деспотизм, — эти почти мате
матические истины, добытые Достоевским, осваиваются Горь
ким в ходе самого гигантского исторического эксперимента.
Горький оказался свидетелем, очевидцем: он увидел и
понял то, о чем предостерегал Достоевский. Психологическая
механика революции действительно сводится к стремлению
бывших рабов стать деспотами, бывших обиженных — обид
чиками, бывших несчастных и страждущих — мучителями
и истязателями. «Революция — жестока и безнравственна,
она ступает по трупам и купается в крови, она предпочитает
мучительство, издевательство, потому что совершается теми,
кого мучили и над кем издевались, — писал исследователь
Достоевского и современник Горького в 1921 году. — Револю
ция дело униженных и оскорбленных, в душе которых накап
ливается, как пар в закрытом котле, разрушительная жажда
мести, жажда унизить и оскорбить. Мы привыкли видеть
униженных и оскорбленных жалкими и не подозревали, что
в них есть много страшного. В революции и обнаруживается
во всей силе то страшное, что заключено в психике угнетен
ных и оскорбленных в виде потенции. Революция несет с собой
ужас, террор, деспотизм, потому что те, кого держали под
страхом и в покорности, хотят внушить страх и покорность,
стремятся стать деспотами и террористами» 1 .
Однако Горький открывает в революции не только пред-
1
П е р е в е р з е в В. Достоевский и революция. — «Печать и революция»,
1921, № 3, с. 6.
367
восхищенный Достоевским деспотизм полуграмотной массы
над угнетенной личностью. Вслед за автором «Бесов» он
обращает самый пристальный, самый пристрастный взор
в сторону русского человека у власти:
«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое
человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно
подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому
человеку у власти, — недавний раб, он становится самым раз
нузданным деспотом, как только приобретает возможность
быть владыкой ближнего своего».
«Фанатики и легкомысленные фантазеры», «демагоги», —
они, по мысли, по чувству, по наблюдению Горького, губят
Россию. Обвинительная лексика Горького в адрес правитель
ства «экспериментаторов и фантазеров» поразительна: не
подражая и не заимствуя оценки и определения из слишком
хорошо ему известного романа, публицист Горький дает те
же, те самые характеристики. Нелестные и невеселые мысли
о моральном и социальном самосознании людей у власти
Горький направляет в сторону их деятельности и видит, как
«вожди взбунтовавшихся мещан» «проводят в жизнь нищен
ские идеи Прудона, но не Маркса, развивают Пугачевщину,
а не социализм и всячески пропагандируют всеобщее равнение
на моральную и материальную бедность». В среду лиц выс
шего эшелона власти (как говорят сейчас) «введено, — пишет
Горький, — множество разного рода мошенников, бывших
холопов охранного отделения и авантюристов...».
Читателя, знакомого с биографией и историей Петра Сте
пановича Верховенского, эти наблюдения Горького застав
ляют вздрагивать и оглядываться по сторонам, а суждение
о том, что «обилие провокаторов и авантюристов в револю
ционном движении должно было воспитать у вас естественное
чувство недоверия друг к другу и вообще к человеку», —
с суеверием думать о публицистике неслыханной смелости.
Буквально по нотам разыгрывается старая пьеса: будто те
же самые лица, те же маски, те же сны и химеры — те же веч
ные, вечно злободневные и проклятые темы. «Послушайте,
господа, — обращается публицист к своим оппонентам, и чув
ствуешь, будто попал в гостиную Виргинских, к «нашим», —
а не слишком ли легко вы бросаете в лица друг друга все эти
дрянненькие обвинения в предательстве, измене, в нравст
венном шатании? Ведь если верить вам — вся Россия насе
лена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распро
дать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга!»
Но, пожалуй, самое тревожное, самое болезненное впе-
368
чатление Горького о новой власти — это ее боязнь критики,
боязнь правды.
«Нужны вожди, которые не боятся говорить правду в гла
за», — едва ли не в каждой публикации призывает Горький.
«Уничтожение неприятных органов гласности не может иметь
практических последствий, желаемых властью, этим актом
малодушия нельзя задержать рост настроений, враждебных
г.г. комиссарам и революции... Уничтожая свободу слова,
г.г. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят
великий вред делу революции», — проповедует, убеждает пи
сатель. «Дайте свободу слову, как можно больше свободы... —
наконец требует он. — Лишение свободы печати — физиче
ское насилие, и это недостойно демократии».
«Несвоевременные мысли» — этот «дневник писателя»
эпохи «кровавого кошмара» — несомненно, нравственный
и гражданский подвиг Горького. Убитые, которые не смутили
писателя в 1905 году (ибо «история перекрашивается в новые
цвета только кровью»), напомнили о себе: совершающаяся
на глазах массовая адаптация к насилию, постепенное при
учение к спокойному истреблению ближнего заставили иначе
смотреть на историю и революцию. Противоречия так назы
ваемых «реального гуманизма» (когда во имя реальной рево
люции не жалко любой крови) и «социального идеализма»
(когда совесть человеческая протестует против бессмыслен
ной жестокости даже во имя революции), противоречия, не
разрешимые в пределах того опыта, который давала Горько
му Октябрьская революция, вызвали у него, «великого про
летарского писателя», принципиально иную реакцию на собы
тия текущей действительности, нежели та, которую ему, каза
лось бы, полагалось иметь как «провозвестнику бури».
В свое время пророчества Достоевского по поводу «дьяво
лов от революции» казались Горькому «темными пятнами зло
радного человеконенавистничества на светлом фоне русской
литературы». Настало время, когда и «буревестник революции»
Горький заговорил языком учителей-пророков. Прежде его
заботило, как отразятся на здоровье будущего поколения
« о з е р а я д а » — то есть Достоевский с его «Бесами» в Мос
ковском Художественном театре: «не усилит ли дикое пьянство
темную жестокость нашей жизни, садизм деяний и слов, нашу
дряблость, наше печальное невнимание к жизни мира, к судьбе
своей страны и друг ко другу?» Теперь его до глубины души
волнует будущее страны и та, по его словам, безумная авантю
ра» за которую русский народ заплатит « о з е р а м и к р о в и » .
Октябрьский переворот вызывает у Горького впечатления
369
самые мрачные, предчувствия самые грозные. Очутившись на
краю бездны, писатель оценивает происходящее по законам
совести и морали, а не по правилам политической борьбы
и революционного насилия. Человек, однажды написавший,
что трактирное рассуждение Ивана Карамазова о «слезинке
ребенка» — это «словоблудие» и «словесный бунт лентяя»,
«величайшая ложь и противное лицемерие», теперь страшится
кровопролития, анархии, жестокости, террора и гибели куль
туры. Теперь, в самые дни переворота, он произносит речи,
преисполненные трагического звучания: «Слепые фанатики
и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по
пути к «социальной революции» — на самом деле это путь
к анархии, к гибели пролетариата и революции». Именно в эти
дни в статье «К демократии» Горький пророчествует: рабочий
класс «ждет голод, полное расстройство промышленности,
разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею —
не менее кровавая и мрачная реакция».
Политический диагноз случившегося формулируется Горь
ким в терминах вряд ли случайных: догматизм, нечаевщина,
деспотизм власти, разрушение России. Ключевое слово здесь,
несомненно, «нечаевщина». «Конечно — Столыпин и Плеве
шли против демократии, против всего живого и честного в Рос
сии, а за Лениным идет довольно значительная пока часть
рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание
своих исторических задач скоро откроют пролетариату глаза
на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его
безумия и его нечаевско-бакунинский анархизм».
Спустя месяц после переворота мысль Горького, его анализ
ситуации идут еще дальше, еще глубже — в самую суть проб
лемы. Колоссального внимания заслуживает аргументация
Горького, его обращение в самый экстремальный момент жиз
ни страны к идеям и образам все тех же «Бесов» Достоевского.
Горький вспоминает два пункта из «предвыборной програм
мы» Петра Верховенского. «Что вам веселее, — спрашивает
Петруша у своих «наших», — черепаший ли ход в болоте или
на всех парах через болото?» «Откровенным правом на бес
честье всего легче русского человека за собой увлечь можно», —
убеждает Ставрогина тот же Верховенский.
«Вниманию рабочих» — так называется воззвание Горь
кого от 10(23) ноября 1917 года. «Ленин вводит в России
социалистический строй по методу Нечаева — («на всех парах
через болото»). — И Ленин, и Троцкий и все другие, кто со
провождает их к погибели в трясине действительности, оче
видно убеждены вместе с Нечаевым, что «правом на бесчестье
370
всего легче русского человека за собой увлечь можно». И вот
они хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий
класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая
к погромам, к арестам ни в чем не повинных людей... Вообра
зив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут,
довершая разрушение России...»
Именно под углом зрения политического авантюризма,
оголтелой нечаевщины рассматривает Горький суть того жес
токого опыта над русским народом, опытом безжалостным
и бесчеловечным, который «уничтожит лучшие силы рабочих
и надолго остановит нормальное развитие русской револю
ции». Атрибуты нечаевщины высвечиваются своими специ
фическими, сугубо «достоевскими» штрихами, заметными
скорее со стороны лексической, чисто художнической. «Ко
нечно, — пишет Горький уже в марте 1918-го, — мы совер
шаем опыт социальной революции, — занятие, весьма уте
шающее м а н ь я к о в этой прекрасной идеи и очень полез
ное для ж у л и к о в . Как известно, одним из наиболее гром
ких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной
революции явился лозунг: «Грабь награбленное!».
Пророчества Горького, возникшие под влиянием воору
женного восстания и приготовлений к нему — событий в об-
щем-то скоротечных, были тем не менее продолжены во вре
мени. Спустя три недели после переворота он вновь повторяет
уже не однажды высказанное: «Фанатики и легкомысленные
фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, не осущест
вимые при данных исторических условиях, увлекают русский
пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата
вызовет в России длительную и мрачную реакцию».
Длительная и мрачная реакция... Но прежде случится
другое: «От этого безумнейшего опыта прежде всего пострада
ет рабочий класс, ибо он — передовой отряд революции и он
первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет
разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены
лучшие силы и надежды страны». И вновь, в который уже раз,
Горький повторяет, подчеркивает тот главный, по его мнению,
порок, ту пагубную черту вождей революции, которые обре
кают ее самое на крах и катастрофу. Их доктринерство, дог
матизм, утопизм, готовность подтвердить свои политические
иллюзии и теоретические мечтания любой ценой и любой
кровью, их непонимание человеческой природы и способность
безжалостно ломать живую жизнь и человека в угоду «уче
нию» — вот узнаваемые Горьким в реальностях революции
«достоевские» предвидения. И, предчувствуя, уже отчетливо
371
видя, что в честь теории будет разрушен созидаемый тысяче
летиями социальный и культурный организм, что на алтарь
догмы вожди, захватившие власть, способны положить десят
ки миллионов человеческих жизней (те самые, Достоевские,
«сто миллионов голов»), Горький бросает им тяжкое обвине
ние:
— «...практический максимализм анархо-коммунистов и
фантазеров из Смольного — пагубен для России и, прежде
всего, — для русского рабочего класса».
— «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они
хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной
или европейской революции».
Партийное сектантство, стремящееся одной политикой вос
питать «нового человека» и превращающее методы в догматы,
фракционная борьба, которая изуродовала и продолжает уро
довать здоровые силы общества, его народ и интеллигенцию,
«увеличивает количество пагубных заблуждений». И самая
большая беда, самая отвратительная опасность, которую уже
видит и предвидит в будущем Горький, — это угроза междо
усобной войны в самой партии, в самой революции: «Сади-
ческое наслаждение, с которым мы грызем глотки друг другу,
находясь на краю гибели, — подленькое наслаждение, хотя
оно и утешает нас в бесконечных горестях наших». Взаимное
истязание и истребление, которым столь усердно предаются
и наверху, и внизу; темный народ, в жилах которого течет
«злая и рабья кровь — ядовитое наследие татарского и кре
постного ига» и который упрямо не хочет идти в направлении
гипотетического прогресса; кровавый кошмар насилия и ка
кой-то дьявольский обман, та самая «безумная авантюра» —
все это, совокупно увиденное и осмысленное, создает картину
поистине апокалипсическую. И эта картина дополняется еще
одним весьма выразительным обстоятельством: тем, как
относится власть к критическим прогнозам, предчувствиям
и пророчествам Горького.
Шестнадцать месяцев существования «Новой жизни», в
течение которых Горький выступает редактором, главным
публицистом и основным оппонентом новой власти, дают ему
поучительный и во многом символичный опыт. Позже, почти
в конце жизни, он, говоря о «Бесах», скажет: «В этом романе
есть фигура, на которую критики и читатели до сей поры не
обратили и не обращают должного внимания, — фигура чело
века, от лица которого ведется рассказ о событиях романа» 1.
1
«Литературная газета», 1935, 24 января; «Правда», 1935, 24 января.
372
Горький одним из первых в русской критике заметил эту стран
ную, не всегда понятную, отчасти даже парадоксальную фигу
ру — Хроникера. Горький почувствовал в нем фигуру значи
тельную, заслуживающую д о л ж н о г о внимания. Почему?
Вопрос не праздный. «Хотел ли Горький найти лишний, окон
чательный аргумент против романа, чтобы поставить и окон
чательный крест на «Бесах»? — размышляет в своей статье,
специально посвященной Хроникеру в «Бесах», Ю. Ф. Каря-
кин. — Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом
образе?.. Кто знает?» 1
Что такое Хроникер в «Бесах» Достоевского, Горький
понял еще тогда, в 1917—1918 годах. Понял и почувствовал
на себе, каково это ремесло — быть Хроникером революции,
ежедневно писать о ее хаосе, насилии, крови, обмане, заблуж
дениях и надеждах. И писать не частный дневник, не приват
ные наблюдения для себя, в стол, — а открыто, вступая в спор
с теми, кто сильнее, кто страшнее, кто у власти. Шестнадцать
месяцев «Новой жизни», ставшие хроникой революции, пока
зали Горькому, из ее провозвестника сделавшемуся ее обли
чителем, всю тяжесть взятой им на свои плечи непосильной
ноши.
Ибо — как это ни парадоксально — именно к нему, по
его адресу вернулась (эффект бумеранга!) та самая критика,
те самые (будем точны) оскорбления, которые он позволял
себе по отношению к своим собратьям-писателям, уже не
могущим себя защитить. В грозные дни и месяцы Октябрьской
революции Горький вызвал на себя шквал партийного и офи
циального негодования, лексически и стилистически оформ
ленного им самим во время первой революции, когда, ему
казалось, тень Достоевского и «Бесов» мешает общему
революционному порыву и отравляет радость по поводу
«бури».
Газета «Правда», главный критик и оппонент Горького,
отвечала ему его же текстом, его же манером: «Мещане, как
раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели
Русского государства и культуры». Так в ноябре 1917 года
Горький был зачислен по тому же ведомству, куда он сам
прежде зачислил Достоевского и Толстого.
«Я не знаю более злых врагов жизни, чем они», — писал
Горький, как мы помним, в 1905 году, но уже в конце 1917-го
услышал о себе: «продался немцам», «продался кадетам», «пре
дает Россию», «изменяет делу рабочего класса», «хныкаю-
1
К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века. М., 1989, с. 244.
373
щий обыватель», «заговорил языком врагов рабочего класса».
Так Горький из «буревестника революции» стал «гробоко
пателем революции», о чем с чувством глубокого возмущения
сообщала «Правда»: по мнению газеты, Горький в разгар
бури «не нашел ничего лучшего, как примкнуть к... незначи
тельной группе размагниченных интеллигентов, которые по
стоянно метались в душевной тревоге не столько за судьбы
народа, сколько за свои собственные интересы» 1 . Как здесь
не вспомнить горьковское же: «Мещане, напуганные взры
вами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и
порядка... Это (проповедь ненасилия. — Л. С.) — преступная
работа, она задерживает правильное развитие процесса, кото
рый должен освободить людей из неволи заблуждений, она
тем более преступна, что совершается из мотивов личного
удобства. Мещанин любит иметь удобную обстановку в своей
душе. Когда в душе его все разложено прилично — душа меща
нина спокойна. Он — индивидуалист, это так же верно, как
нет козла без запаха». Как не вспомнить и вместе с тем как
не заметить, что в эти дни, несмотря ни на что, «Правда» все-
таки питает к «автору талантливейшей пролетарской эпопеи
«Мать» чувства куда более пристойно и прилично выражен
ные, чем у автора эпопеи по отношению к двум величайшим
гениям.
Довелось Горькому пережить и опыт, недополученный
Хроникером из «Бесов», — опыт расправы со свободным Сло
вом.
«Советская власть, — пишет он в мае 1918-го, — снова при
душила несколько газет, враждебных ей. Бесполезно говорить,
что такой прием борьбы с врагами — не честен, бесполезно
напоминать, что при монархии порядочные люди единодушно
считали закрытие газет делом подлым, бесполезно, ибо
понятие о честности и нечестности, очевидно, вне компетенции
и вне интересов власти, безумно уверенной, что она может
создать новую государственность на основе старой — произ
воле и насилии». Интересно, вспоминал ли Горький, пиша
эти строки, о том, что при монархии порядочные люди едино
душно считали подлым не только закрытие газет, но и запре
щение спектаклей? Пришли ли ему на память его собственные
слова всего четырехлетней давности — начало статьи «Еще
о «карамазовщине»: «Мой призыв к протесту против изобра
жения «Бесов» и вообще романов Достоевского на сцене вы
звал е д и н о д у ш н ы й отклик со стороны господ литера-
1
Цит. по: «Литературное обозрение», 1988, № 12, с. 99.
374
торов, более или менее резко выразивших порицание мне»? Не
мучили ли ассоциации?
Факт тот, что теперь, в 1917-м, он отчетливо понял: «Гони
мая идея, хотя бы и реакционная, приобретает некий оттенок
благородства, возбуждает сочувствие...» Обращаясь к
г.г. комиссарам, он предупреждает: реальные политики, неуже
ли они думают, что сила слова может быть механически уничто
жена ими? Неужели не понимают они, что, «украшая расту
шую реакцию ореолом мученичества, они насыщают ее при
током новой энергии?.. Неужели они до такой степени по
теряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто,
полным голосом?»
Апеллируя к комиссарам, к их уму и чести, а также к их
политической выгоде, Горький как будто мимоходом указы
вает на одно, по его мнению, существенное различие: есть
противники их безумств и есть принципиальные враги револю
ции вообще. Себя, разумеется, Горький причисляет к первой
категории, то есть к противникам «их безумств». Однако не
может не поражать политическая наивность Горького: кто же
признается в том, что совершает «безумства», кто же призна
ется в глупостях и ошибках? И те, кто явился принципиаль
ным противником революции, и те, кто, как Горький, обличал
ее искажения, искривления и крайности, воспринимаются
властями одинаково нетерпимо; «об этом, — пишет Горький, —
лучше всего свидетельствует та жадность, с которой мы стре
мились и стремимся пожрать племена, политически враждеб
ные нам». Яростное поношение демократии в партийной
большевистской печати, не разбирающее, кто есть кто, попыт
ки внушать истину «путем словесных зуботычин и бичей» —
именно этими приемами («старыми приемами удушения сво
боды слова») и была в конце концов (а именно в июле 1918 го
да) закрыта газета Горького.
«Жизнью правят люди, находящиеся в непрерывном состо
янии «запальчивости и раздражения»... «Гражданская война»,
т. е. взаимоистребление демократии к злорадному удоволь
ствию ее врагов, затеяна и разжигается этими людьми. И те
перь уже и для пролетариата, околдованного их демагоги
ческим красноречием, ясно, что ими руководят не практи
ческие интересы рабочего класса, а теоретическое торжество
анархо-синдикалистских идей... Чем все это кончится для
русской демократии, которую так упорно стараются обезли
чить?» — так писал Горький через два месяца после перево
рота, в конце декабря 1917 года. А за считанные дни до
закрытия газеты вновь трагически сознает тотальное разъеди-
375
нение политики и нравственности; на глазах Горького, уверен
ного, что революция совершена в интересах культуры, гума
низма, очеловечивания человека, происходит то самое шига-
левское «понижение уровня образования, наук и талантов».
«Издохла совесть. Чувство справедливости направлено
в дело распределения материальных благ... Полуголодные
нищие обманывают и грабят друг друга — этим наполнен
текущий день... Где слишком много политики, там нет места
культуре, а если политика насквозь пропитана страхом перед
массой и лестью ей — как страдает этим политика совет
ской власти — тут уже, пожалуй, совершенно бесполезно го
ворить о совести, справедливости, об уважении к человеку
и обо всем другом, что политический цинизм именует «сенти
ментальностью», но без чего — нельзя жить».
Однако впоследствии оказалось, что жить без этого —
можно, во всяком случае для самого Горького. Оказалось
возможным отказаться от гуманистической, морально-нрав
ственной, этической позиции, от эмоционального, чисто худож
нического отношения к действительности, от всей этой «сен
тиментальности», смешной, нелепой и презренной с точки
зрения политического цинизма. Оказалось возможным свой
отказ от общечеловеческих ценностей объяснить просто и
однозначно: «В 1917 году я ошибался... Известно, что Октября
я не понял...»
Что это? Признание в прежних слабостях и мировоззрен
ческих заблуждениях? Позднее раскаяние за годы загранич
ного, вне России, существования? Может быть. Но задумаемся
о месте, времени, а главное — поводе, по которому сказаны
эти слова.
«Известно, что Октября я не понял...» — цитата из письма
И. И. Степанову-Скворцову, редактору «Известий», от 15 ок
тября 1927 года, написанного в ответ на телеграмму «Привет
Горькому», опубликованную в «Известиях» 12 октября 1927
года по случаю юбилея тридцатипятилетней творческой де
ятельности Горького. Это были первые слова, которыми от
кликнулся Горький на первую же хвалебную публикацию в его
честь, организованную сталинской «командой», устраивавшей
возвращение Горького в Россию... 1
Реконструируя возможный ход мысли Сталина, которому
понадобился Горький как авторитет европейского масштаба,
известный в том числе и как антагонист русского крестьян-
1
См.: Б а р а н о в В. «Да» и «нет» Максима Горького. «Советская
культура», 1989, 1 апреля.
376
ства 1 , для прикрытия намечаемого наступления на деревню,
исследователь пишет: «Пожалуй, пришла пора возвращать
Горького. И пусть люди скажут: «Когда уехал Горький? Горь
кий уехал при Ленине, уехал, потому что не мог оставаться.
Когда вернулся Горький? Горький вернулся при Сталине. Вер
нулся, потому что не мог не вернуться!» 2
И в самом деле: Горький при Ленине и Горький при Стали
не — тема огромная, тяжелая, трагическая, тема сдачи и гибе
ли человеческого духа. Достаточно прочесть «Московский
дневник» Ромена Роллана, достаточно осмыслить контекст ста
линской эпопеи приручения Горького, чтобы посочувствовать
пролетарскому писателю, «потонувшему в буре народных ова
ций, в волнах любви своей страны... захваленному и осыпан
ному знаками внимания самого Сталина и других выдающихся
товарищей» 3. Но следует также вдуматься в тот поистине
«дьяволов водевиль», в котором назначили на роль первого
актера именно его — Горького. Следует осознать: почему, по
каким тайным движениям души и ума, он, отвергая Ленина за
его политическое тождество Петру Верховенскому, стал авто
ритетнейшим проводником политики Сталина; как, каким
образом «гордый буревестник», «смелый и свободный» Хрони
кер революции стал марионеткой в руках сталинской Великой
Инквизиции и материализованной бесовщины. Следует, нако
нец, констатировать тот факт (хотя бы для того, чтобы потом
его понять), что самые черные, самые безумно жестокие и
отвратительно циничные идеи и лозунги сталинской репрес
сивной машины апробировались, а затем и внедрялись в мас
совое сознание с подачи Горького, ставшего в конце 20-х годов
главным идеологом режима.
«Ведь если верить вам, — писал он в декабре 1917-го, обра
щаясь к правительству Ленина, — вся Россия населена людьми,
которые только тем и озабочены, чтобы распродать ее, только
о том и думают, чтобы предать друг друга!.. Поймите, — обви
няя друг друга в подлостях, вы обвиняете самих себя, всю
нацию».
«Внутри страны, — писал он в октябре 1930-го, — против
1
Сталину была хорошо известна брошюра Горького «Из прошлого.
О русском крестьянстве», в которой писатель объяснял жестокость форм
революции исключительной жестокостью русского народа и предвещал, что
«вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень — все те,
почти страшные люди... и место их займет новое племя — грамотных, разум
ных, бодрых людей» (издание И. П. Ладыжникова, Берлин, 1922, с. 218).
2
Б а р а н о в В. «Да» и «нет» Максима Горького, с. 9.
3
См.: «Вопросы литературы», 1989, № 3—5.
377
нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки
терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, под
жогами, различными подлостями, — против нас все, что отжи
ло свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право
считать себя все еще в состоянии гражданской войны» 1.
Черным вороном — вестником беды называет исследова
тель знаменитую крылатую фразу Горького из финала выше
приведенной статьи в «Правде»: «Если враг не сдается, — его
уничтожают» 2. Но уже собственно бедой становятся его вы-
ступления-агитации, речи-дифирамбы в честь нового вождя.
Поразительно, как не слышит сам себя, как не замечает, что
доказательством «от противного» является он сам, Хроникер
прежних лет. «Великий человек, — утверждает Горький в
статье «Правда социализма», напечатанной в книге «Бело
морско-балтийский канал им. Сталина» в 1934 году, — к о т о
рого к а р л и к и и м е н о в а л и «фантазером» и,
н е н а в и д я , п о ш л о в ы с м е и в а л и , — этот великий
человек становится все величавее. Из всех «великих» всемир
ной истории Ленин — первый, чье революционное значение
непрерывно растет и будет расти.
Так же непрерывно и все быстрее растет в мире значение
Иосифа Сталина, человека, который, наиболее глубоко освоив
энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять
лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя
партии» 3.
Но, пожалуй, ни с чем не сравним тот нравственный —
равносильный катастрофе — урон, который причинил Горький
человечности, правде, искусству аналогией одного из самых
страшных в истории христианской цивилизации «советского»
эксперимента. Речь идет, конечно же, о гигантском экспери
менте над страной, ее физическом изнасиловании и бесчестии,
ее несмываемом позоре и кошмаре — создании ГУЛАГа.
Строительство беломорско-балтийского водного пути (на
крови и костях заключенных) Горький без малейшего колеба
ния относит на счет подвигов «чести и славы», «доблести и ге
ройства». «Это, — пишет он, — отлично удавшийся опыт мас
сового превращения бывших врагов пролетариата-диктатора
и советской общественности в квалифицированных сотруд
ников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно
необходимого труда... Принятая Государственным Политуп-
1
Г о р ь к и й М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 25. М., 1953, с. 228.
2
Б а р а н о в В. «Да» и «нет» Максима Горького, с. 9.
3
Г о р ь к и й М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 125.
378
равлением исправительно-трудовая политика... еще раз бле
стяще оправдала себя. Она была оправдана и раньше в мно
гочисленных трудовых колониях и коммунах ГПУ, но эту
систему «перековки» людей впервые применили так смело,
в таком широком объеме» 1.
Каковы же они — эти выгоды «государственно необходи
мого труда»? Аргументы Горького по нравственной слепоте,
бесчеловечности и тому самому политическому цинизму, по-
видимому, не имеют аналогов. Аргументов, собственно говоря,
немного. Главный из них — политический: «В нашей среде,
оказывается (!), прячутся мерзавцы, способные предавать,
продавать, убивать. Существование таких мерзавцев недо
пустимо. Оно было бы невозможно, если б мы в текущей еже
дневной героической работе нашей не забывали о том, что враг
еще жив, что он следит за нами изо всех углов и всегда спо
собен воспользоваться каждым нашим промахом, ошибкой,
обмолвкой... Нужно уметь чувствовать его, даже когда он
молчит и дружелюбно улыбается, нужно уметь подмечать
иезуитскую фальшивость его тона за словами его песен и ре
чей. Нужно истреблять врага безжалостно и беспощадно, ни
мало не обращая внимания на стоны и вздохи профессиональ
ных гуманистов» 2 . Фактически это была санкция писателя-
интеллигента на безудержный террор, это была наперед выдан
ная палачам индульгенция на масштабность и размах их истре
бительской практики, это был призыв к тотальной слежке,
план-разнарядка по выявлению врагов. Это была заявка на
изменение профессионального статуса, на переход из гума
ниста в «государственника».
В этой связи стоит подчеркнуть одну деталь. Развивая до
воды в пользу такого «государственного» мышления, Горький
отмечает еще один небывалый эксперимент, произведенный в
его стране. «Партия большевиков, — пишет он в 1934 году,
едва кончился в стране страшный голод, унесший миллионы
жизней, — осуществила грандиозную, небывалую «рефор
му» — она пересадила класс кулаков «на новые места», в усло
вия, где сила «крепкого мужичка» может свободно расти и раз
виваться по генеральной линии интересов социалистического
государства» 3. И опять-таки не слыша (?), не сознавая (?)
кощунства и цинизма в этой своей приверженности к «ге
неральной линии», Горький радуется «подлинному» освобожде-
1
Г о р ь к и й М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 126.
2
Там же, с. 390.
3
Там же, с. 385.
379
нию крестьян от власти земли, от бедствий и нелепостей кре
стьянской жизни. Оказывается: «крепкий мужик» (он же
кулак), вырванный с корнями из своего хозяйства, разорен
ный и — пущенный не по ветру, а под конвоем, разутый и раз
детый, без гроша в кармане — завезенный в северную тьмута
ракань, всего-навсего «поставлен в условия, достойные его
крепости и силы, но ограничивающие его зоологический
инстинкт хищника» 1.
«Государственное», «экономическое» мышление Горького
образца 1934 года, вмещавшее и авторитетно благословлявшее
рабский, бесплатный труд заключенных, сам пафос писателя,
с каким он говорит о «перековке» «социально опасных» и
«социально чуждых», азарт «хозяйственника», который вдруг
открывает для себя неслыханные выгоды от использования
дармовой и самовоспроизводящейся рабочей силы, завершают
формирование «нового гуманизма» — «активного» гуманизма.
«Даже тогда, — восторгается Горький этим пролетарским
гуманизмом, — когда человек обнаружил социально вредные
наклонности и некоторое время действовал как социально
опасный, — его не держат в развращающем безделье тюрьмы, а
перевоспитывают в квалифицированного рабочего, в полезного
члена общества» 2. Нагляднее всего демонстрируется гуманизм
пролетариата, как уверял Горький в статье, написанной за
полгода до смерти, в январе 1936 года, «От врагов общества —
к героям труда», работой чекиста в лагерях: именно они, как
лично убедился писатель, совершают труднейшую работу
«перековки» и последовательнее всего обнаруживают новое
качество гуманизма.
«Литература мещан проповедовала «милость к падшим», —
сообщает Горький в своей программной статье 1935 года,
«О культурах» 3. Ни такая литература, ни такая культура, ни
гуманизм, исповедующий «милость к падшим», не устраивают
более «великого пролетарского». Неугасимая пролетарская
ненависть, классовая беспощадность, безжалостное истреб
ление социально опасных, вредных и подозрительных — тако
вы краеугольные камни «нового» гуманизма — истинного и
правильного. С этим пониманием гуманизма — во всяком
случае выраженным публично и печатно — Горький уходил из
жизни.
Ромен Роллан в своих записях 1935 года изобразил Горь-
1
Г о р ь к и й М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 385.
2
Там ж е , с. 463.
3
Там же, с. 465.
380
кого как фигуру бесконечно трагическую: «Несчастный ста
рый медведь, увитый лаврами и осыпанный почестями, рав
нодушный в глубине души ко всем этим благам, которые он
отдал бы за босяцкую независимость былых времен, на сердце
его лежит тяжелое бремя горя, ностальгии и сожалений... Мне
кажется, что если бы мы с ним остались наедине (и рухнул бы
языковой барьер), он обнял бы меня и долго молча рыдал» 1.
Сам Горький в эти летние недели 1935 года, в течение кото
рых он общался с гостем из Франции, писал, например: «Гу
манизм революционного пролетариата прямолинеен. Он не
говорит громких и сладких слов о любви к людям... Задача
пролетарского гуманизма не требует лирических изъяснений в
любви — она требует сознания каждым рабочим его истори
ческого долга, его права на власть, его революционной
активности...» 2
Из этого понимания гуманизма вытекали и задачи лите
ратуры: в том же 1935 году Горький их сформулировал в зло
вещем афоризме: «Не следует жалеть ярких красок для изобра
жения врага» 3.
«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое
человеческое право отнестись к ней критически».
Вспоминал ли Горький, ослепленный, оглушенный и опу
танный властью Сталина, эти свои слова, сказанные в далеком
1917 году? Хотел ли хоть на миг, хоть в мыслях своих восполь
зоваться своим человеческим правом? Если поверить прони
цательности Ромена Роллана, записавшего: «У старого медве
дя в губе кольцо» 4, то остается только глубоко сожалеть, что
прозрения и ослепления великих людей, имея коварную осо
бенность чередоваться в каком угодно порядке, обходятся
очень дорого истории, культуре, человеку.
Воистину: падение доброго — самое злое падение.
1
«Вопросы литературы», 1989, № 5, с. 183.
2
Г о р ь к и й М. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 27. М., 1953, с. 466.
3
Там же, с. 430.
4
«Вопросы литературы», 1989, № 5, с. 183.
Глава 5
РЫЦАРИ СОВЕСТИ
382
не один раз была выражена в тех программах, какие писатель
составлял, работая над романом.
«О том, чего хотел Нечаев» — так называется одна из под
готовительных программ, содержащая тринадцать пунктов.
Напомним только два последних:
«Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют.
Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после
года бунта населением, разом ввести социальную республику,
коммунизм и социализм... Если же не согласятся — опять
резать их будут, и тем лучше.
Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтоб возбудить
наконец бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты
и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения преданий —
тем лучше... Нечаев не социалист, но бунтовщик, в идеале его
бунт и разрушение, а там «что бы ни было» — на основании
социального принципа, что что бы ни было, а все лучше на
стоящего и что пора дело делать, а не проповедовать»
(11, 278—279).
Обращаться к опыту Достоевского в эпоху потрясений и
революций стало общим местом (в хорошем, благородном
смысле этого понятия) не только для русских мыслителей
начала века, которые сделали в этом плане колоссально много,
но и для русских художников слова. Идеи и образы Достоев
ского явились тем могучим духовным противовесом, тем нрав
ственным щитом, которые помогли выстоять рыцарям совести
в моменты торжества тотального зла.
ПУТЯМИ КАИНА
Поддалась лихому подговору,
Отдалась разбойнику и вору,
Подожгла посады и хлеба,
Разорила древнее жилище,
И пошла поруганной и нищей,
И рабой последнего раба.
383
ется для меня единственной возможностью выражения мыслей
о свершившемся, но в 1917 году я не смог написать ни одного
стихотворения: дар речи мне возвращается только после Ок
тября» 1.
Дар речи стал даром сострадания: Волошин, ощущая себя
в центре революционного циклона, бесстрашно отказался от
соучастия в схватке и от сотрудничества с какой бы то ни было
стороной; его задача — с максимальной откровенностью, ве
ликодушно и милосердно запечатлеть те муки и пытки, кото
рые переживает Россия в огне революции и гражданской вой
ны. «Не будучи ни с одной из борющихся сторон, я в то же
время живу только Россией и в ней совершающимся» 2 — такой
была его позиция в братоубийственной борьбе — «русской
усобице». И в то же время, не обвиняя никого конкретно,
не ища точного политического адреса, поэт отчетливо видит
общую русскую вину — за то, что случилось:
С Россией кончено... На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик, да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль...
(23 ноября 1917)
идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме неко
торых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, су
щества микроскопические, вселяющиеся в тела людей. Люди, принявшие их
в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими... Целые селения,
целые города и народы заражались и сумасшествовали... Не знали, кого и как
судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого
обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмыслен
ной злобе...»
13 Л. Сараскина 385
19 декабря 1917 года Волошин пишет стихотворение
«Dmetrius — imperator» — о лихой године бед, о лихолетье
самозванщины. Тема самозванства — важнейшая, коренная
тема революции, считал Волошин. И героями его стихов ста
новятся самые знаменитые, самые кровавые русские самозван
цы («Стенькин суд», 22 декабря 1917), вернувшиеся в Россию
в предначертанный срок — через триста лет после казни
в 1613 году малолетнего сына первого русского самозванца
Лжедмитрия I и Марины Мнишек. Отряд самозванцев при
ходит в Россию для мести и расправы:
И как вынес я муку кровавую,
Да не выдал казацкую Русь,
Так за то на расправу на правую
Сам судьей на Москву ворочусь.
Рассужу, развяжу — не помилую —
Кто хлопы, кто попы, кто паны....
Так узнаете: как пред могилою,
Так пред Стенькой все люди равны.
386
тем обстоятельством, что самозванцы его времени пользуются
европейской демократической терминологией и имеют вполне
цивилизованный, адекватный эпохе облик. Наоборот: поэт
помнил, как в сознании толкача смуты Петра Верховенского
совмещаются смуты, легенды и пожары с центральными коми
тетами, их бесчисленными разветвлениями, ревизорами и чле
нами Internationale.
«Бесы земных разрух клубятся смерчем огромным» — к
такому образу революции, которая, по Волошину, и возмездие,
и повторение старых, пройденных исторических дорог, и новая
надежда, поэт пришел не без влияния российских провидцев.
«Надрыв и смута наших дней» Достоевский помог, по
признанию Волошина, понять и другую истину: бес разрухи,
бес смуты, бес междоусобной войны овладел в одинаковой сте
пени и «теми» и «этими» — в этом-то весь ужас, и вся трагедия,
и вся печаль:
13* 387
Борьба с террором независимо от его окраски» стала
единственно приемлемой для поэта формой участия в об
щественной жизни — формой протеста против любого наси
лия. «Это ставит меня в годы (1919—1923), — писал Волошин
в автобиографии, — лицом к лицу со всеми ликами и личинами
русской усобицы и дает мне обширнейший и драгоценнейший
опыт. Из самых глубоких кругов преисподней Террора и
Голода я вынес веру в человека...» 1
Спустя несколько лет, в 1926 году, М. Волошин повторил
и подтвердил свой сознательный выбор. В знаменитом и про
граммном стихотворении «Дом поэта» он писал:
В недавние трагические годы...
Усобица, и голод, и война,
Крестя мечом и пламенем народы,
Весь древний Ужас подняла со дна.
В те дни мой дом — слепой и запустелый —
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер —
Фанатики непримиримых вер —
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять,
И сам читал — в одном столбце с другими —
В кровавых списках собственное имя.
«Нет необходимости объяснять, — утверждал поэт С. На
ровчатов в 1977 году в предисловии к сборнику стихов М. Во
лошина, — что ничему помешать Волошин не мог. Ожесточен
ная классовая борьба, вылившаяся в формы гражданской
войны, опрокидывала «общечеловеческие» схемы, превращала
в мираж абстрактный гуманизм, определявший сознание и вла
девший сердцем поэта. Миротворчество Волошина в России,
расколотой надвое, не имело никакой почвы. Белый офицер
тоже верил в Россию, но она не совмещалась с Россией крас
ного комиссара. Заводчик Путилов и рабочий Путиловского
завода не хотели, да и не могли найти общий я з ы к » .
Конечно, стать на дороге гражданской войны и остановить
ее Волошин не мог. И, наверное, не смог бы никто. Но странно:
за привычной шелухой слов, взятых Наровчатовым в кавычки,
как бы пропадают, теряются те, вовсе не абстрактные, а кон
кретные жизни, которые спас Волошин. Сердцем поэта владели
1
В о л о ш и н М. Избранные стихотворения. М., 1988, с. 21.
2
См.: В о л о ш и н М а к с и м и л и а н . Стихотворения. Л., 1977, с. 36.
388
не абстрактные схемы, а реальное, живое добро, милосердие,
братолюбие. Видеть в белом офицере и в красном комиссаре
б р а т а — на это в момент гражданской войны нужно было
больше мужества, чем на то, чтобы видеть в ком-нибудь одном
из них врага. В этом смысле миротворчество русского поэта,
имея под собой и твердую национальную почву, и богатую ду
ховную традицию — ту самую «милость к падшим», — явило
собой поучительный пример благородного гражданского непо
виновения новой морали.
* * *
Культ насилия, овладевший страной, требовал, чтобы добро
и человечность истолковывались как понятия классовые,
а иногда и классово чуждые. На кострах классовых битв, кото
рым надлежало разгораться год от года все сильнее и крово
пролитнее, сгорали нормальные естественные человеческие
движения души — жалость и сострадание к слабому и больно
му, несчастному и обездоленному — кем бы он ни был. Жа
лость вообще изгонялась из обихода — ибо она, как было все
народно объявлено великим пролетарским писателем еще
накануне первой русской революции, «унижает человека».
Ненависть, беспощадность, безжалостность стали фунда
ментом новой морали, на счету которой десятки миллионов
жертв насилия и нравственная ущербность нескольких поко
лений.
Оглядываясь назад, хочется понять, когда это началось.
Хочется упереться в какую-то точку времени, найти некую
успокоительную дату, до к о т о р о й все было замечательно
и «светлое будущее» разыгрывалось по правилам справедли
вым и разумным.
Может быть, эта дата затерялась где-то в начале 30-х го
дов, когда вокруг городов, где «был порядок и цены снижа
лись», стоял непроходимый милицейский кордон и прикладами
отгонял распухших от голода мужиков и баб, оставивших
вымершие деревни в надежде найти в городе кусок хлеба и
добрую душу? Сознание цепляется за роковой 1929-й, затем
за роковой 1924-й, но тут же память подсказывает: раньше,
раньше, раньше...
Не тогда ли, когда будущие строители «прекрасного завтра»
теоретически доказали миру необходимость насилия, провоз
гласив незыблемым правилом людоедский тезис о неизбеж
ности жертв?
Не тогда ли, когда, овладев массами, идея жертвоприноше-
389
ния стала материальной силой и получила лицензию на мас
совые истребления?
Не тогда ли, когда именем «объективных законов истории»
политические авантюристы учились прикрывать разбой и
грабеж?
Припоминая основополагающие трактаты и манифесты,
вглядываясь в теоремы и максимы, хочется понять степень
ответственности идеи за воплотившийся результат.
...Законы, мораль, религия — все это для пролетариата не
более как буржуазные предрассудки, за которыми скрываются
буржуазные интересы...
...Всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческо¬
го, внеклассового понятия, мы отрицаем... Мы говорим: это
наша нравственность подчинена вполне интересам классовой
борьбы пролетариата...
...Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких
сказок о нравственности разоблачаем...
Конечно, позиция Волошина («молюсь за тех и за других»)
не имела ничего общего с тем хорошо знакомым лозунгом,
который спустя всего лишь одно десятилетие будет освещен
талантом и авторитетом Маяковского:
И песня,
и стих — это бомба
и знамя,
И голос певца
подымает класс,
И тот, кто
сегодня
поет не с нами,
Тот против нас.
Мораль Петра Верховенского, которого (сам того, по-види
мому, не подозревая) цитирует Маяковский, и в самом деле
опрокидывала общечеловеческие схемы, превращала в мираж
гуманизм и выбивала всякую почву у любого милосердного
движения души.
«Наслаждение от милостыни, — говаривал главный бес-
политик из романа Достоевского, — есть наслаждение над
менное, наслаждение богача своим богатством, властию... Она
развращает и подающего и берущего и — кроме всего — не
достигает цели. Милостыня только усиливает класс праздных
лентяев, надеющихся жить милостыней... В новом устройстве
не будет бедных...» (11, 159).
И все-таки милосердие и миротворчество Волошина, кото
рые также «не достигали цели» и оставались в ситуации тоталь
ного расчеловечивания «голосом, вопиющего в пустыне»,
390
смогли обнажить перед миром те катастрофы и тупики, к кото
рым влечет политических безумцев путь насильственных
экспериментов над человеком — путь «пытаний естества».
392
дения. А это, в свою очередь, требует свободы мысли и начи
нания для творчества новых форм жизни. Силой задерживать
эту самодеятельность в обществе и в народе — это преступ
ление, которое совершало наше недавнее павшее правитель
ство». Знаменательно совпадение обоих писателей в пункте об
«учреждениях», наряду с пунктом о «личности»: «Тысячеле
тиями вырабатывалось, например, общественное, юридичес
кое обеспечение в государстве, а между тем до какой степени
оно неудовлетворительно везде! — восклицает Степан Тро
фимович. — Так медленно на практике организуется и устра
ивается такая насущная потребность каждого человека»
(11, 103).
Стремление новой власти «разом» переделать человека и
надежда на легкую победу над тысячелетним здравым смыс
лом, покушение на неприкосновенность и свободу частной
жизни, самоуверенная готовность превратить жилье людей в
казармы и ввести немедленный коммунизм путем милитари
зации труда вызывает резкий протест Короленко, сформу
лированный им совершенно определенно: «Инстинкт вы заме
нили приказом и ждете, что по вашему приказу изменится
природа человека. За это посягательство на свободу само
определения народа вас ждет расплата».
«Не желал бы быть пророком...» — говорит Короленко.
Но, в сущности, шесть его писем к наркому — это развернутая
программа-предупреждение о страшной беде, которая ожидает
Россию, если ее нынешние руководители не осознают, в какой
тупик завел страну и народ схематический коммунистичес
кий максимализм. В этом смысле публицистика Короленко
1920 года является прямым продолжением дела Достоевского:
роман-предупреждение «Бесы» в ситуации, продвинутой ровно
на пятьдесят лет вперед, оказывается моделью, работающей
в полную силу; в сущности, на материале той новой реальности,
с которой имеет дело Короленко, ему приходится лишь уточ
нять подробности и дополнять фактуру тех предвидений,
которые уже были сделаны за полвека до него.
Итак, «не желал бы быть пророком...». Каким же видит
Короленко ближайшее (и отдаленное) будущее страны?
Введением «немедленного коммунизма», считает он, власти
надолго отбили охоту даже от простого социализма, установ
ление которого составляет «насущнейшую задачу современ
ности». Являя собой первый опыт введения социализма по
средством подавления свободы, Октябрьская революция по
мере ее углубления будет давать результаты, обратные идее
социальной справедливости. Убив и разрушив буржуазную
393
государственность и промышленность, «вожаки скороспелого
коммунизма» ничего не создали взамен и «проедают все, заго
товленное при прежнем буржуазном строе, который пригото
вил некоторые излишки. Теперь не хватает необходимого, и это
растет как лавина 1... Ваша коммуна является огромным пара
зитом, питающимся от трупа». Четыре года революции в ито
ге, каким его видит Короленко, дали: обоюдное озверение,
достигшее крайних пределов; бессудные расстрелы как след
ствие «административной деятельности» ЧК; вспышки «систе
матизированной ярости»; разрушение культуры и цивили
зации — «общий развал». Четыре года революции усилили
«извращения истины»: Короленко доказывает, почему ком
мунистической власти тактически выгодно было раздуть на
родную ненависть к капитализму и натравить народные массы
на русский капитализм, как «натравливают боевой отряд на
крепость». Узаконенный грабеж и уничтожение материальных
ценностей, которые являются не только наследием старого
мира, но прежде всего народным достоянием, сам лозунг «грабь
награбленное» ставят страну на грань катастрофы. В том, что
катастрофа неминуема, Короленко в общем не сомневается:
в городах начался голод, а власти озабочены «фальсифика
цией мнения пролетариата»; люди слепо «бредут врозь» от
голода, а в «официозах» «царствует внутреннее благополучие;
провозглашаются победы коммунизма в украинских деревнях
в то время, когда «сельская Украина кипит ненавистью и
гневом и чрезвычайки уже подумывают о расстреле деревен
ских заложников».
Сумма явлений, из которых слагаются «диктатура пролета
риата» и «торжество коммунизма», включает, как пишет Ко
роленко, вещи взаимоисключающие. С грустной усмешкой
задает писатель вопрос: как осуществляется диктатура этого
бедняги, нынешнего «диктатора» рабочего-пролетария, как
узнается и выражается его воля, если нет ни свободной печати,
ни свободы голосования, ни права на самостоятельную мысль,
ни, тем более, права на мысль оппозиционную? Как можно
утверждать о торжестве коммунизма, если это торжество
поддерживается только арестами, казнями, чрезвычайкой,
военной силой и содержанием в тюрьме бывших ближайших
союзников, а ныне оппозиционеров?
И Короленко заключает — невольно становясь пророком:
1
«Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе», —
провозглашает Петр Верховенский; исчезновение необходимого, как показы
вает Короленко, прямое следствие этого девиза.
394
«...сердце сжимается при мысли о судьбе того слоя русско
го общества, который принято называть интеллигенцией»;
«...дальше так идти не может и стране грозят неслыханные
бедствия. Первой жертвой их явится интеллигенция. Потом
городские рабочие»;
«...сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только
еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все
то, что. мы испытываем теперь. Россия представляет собою
колосс, который постепенно слабеет от долгой внутренней
лихорадки, от голода и лишений».
Знаменательно, что и в предвидении тех путей, какие еще
остались у правительства для выхода из кризиса, Короленко
остается верным тому пророческому реализму, на котором
строится вся его публицистика 1920 года. «Благотворным чу
дом» называет он гипотетическую возможность сознательного
отказа от губительного пути насилия, риск честного и полного
признания своих ошибок, которые совершены руководителями
революции вместе с народом, шанс решительного поворота к
правде и свободе.
«Но... возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы
даже захотели это сделать?» — задает он свой последний
вопрос (22 сентября 1920 года), обращенный к наркому
Луначарскому.
Ответа ни на этот вопрос, ни на все свои шесть писем
Короленко не получил. Разве что косвенным ответом ему
можно было бы счесть два других письма, адресованных годом
раньше Лениным Горькому и годом позже Лениным Каменеву.
Первое: «Короленко ведь почти меньшевик. Жалкий мень
шевик, плененный буржуазными предрассудками»; «Нет, таким
«талантам» не грех посидеть недельки в тюрьме»; «Интеллек¬
туальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе
за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков,
лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не
мозг, а говно» (15 сентября 1919 г.).
Второе: «По-моему, нужен секретный циркуляр против
клеветников, бросающих клеветнические обвинения под видом
«критики» (5 марта 1921 г.).
Глава 6
СТРАШНАЯ ПРАВДА О ЧЕЛОВЕКЕ
1
«Даугава», 1989, № 3, с. 103. Цитаты из «Окаянных дней» Бунина при
водятся по этому изданию (№ 3, 4, 5 ) .
2
К а р я к и н Ю. Достоевский и канун XXI века, с. 288.
397
отчаяние свидетеля страшной стихии, спасли его самого от
испепеляющего дыхания Каиновой злобы, от исступления и
умопомешательства, которые, по его собственному признанию,
охватили всех повсеместно.
«Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки
керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои
приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской куль
туры и искусства... что бы вы сделали со мной теперь, захватив
меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или
на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели
карниза?»
Дневники Бунина — это прежде всего документ «само-
выделки» человека, его самоодоления, мучительного спора с
самим собой на вечную тему — зачем жить. «В этом мире, в их
мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...»
И даже, кажется, не нужно писать — несмотря на посто
ронний (или внутренний?) голос: «Этим записям цены не
будет». Но каждый раз художник побеждает: записи типа
«пишу дрожащими, холодными руками» или «необыкновен
ный сюжет для романа, и страшного романа» дают некую внеш
нюю, надвременную точку зрения и просто позволяют дышать
среди хаоса и погибели.
Если попытаться обозначить тематику записей Бунина —
в самом общем виде это будет, пользуясь его же лексикой,
вечная сказка про «белого и красного бычка».
Белые и красные в революции — их смертельное противо
стояние, общие заблуждения, общая вина и раздельная прав
да — вот главный аспект размышлений Бунина. И при всей его
пристрастности, при всем его резком, болезненном неприятии
«углубляющейся» революции коренные причины русской тра
гедии он видит в старой и русской же болезни — прежде всего
болезни интеллигенции. Преступное легкомыслие, вечная де
магогическая ложь и жесточайшее равнодушие к народу по
ставили между ним и просвещенной частью общества глухую
стену непонимания и отчуждения. Русскому образованному
слою «было совершенно наплевать на народ, — если только он
не был поводом для проявления их прекрасных чувств, —
и которого они не только не знали и не желали знать, но даже
просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в
какое-нибудь Вольно-Экономическое общество».
Бунин едва не дословно повторяет один из основных тези
сов Достоевского — о том, как легко любить человечество
и трудно — человека. «Я никогда в жизни не видал, как рас
тет рожь», — говорит один из «интеллигентских» персонажей
398
дневника Бунина. А писатель от себя добавляет: «А мужика,
как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ»,
«человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» про
исходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний
раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп».
И опять же вспомним Шатова из «Бесов»: «Ненависть тоже
тут есть... Они первые (речь идет о либералах-интеллигентах)
были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь
вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь
вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им
тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться!»
Бунин (человек, не любивший Достоевского как писателя и
«идеолога») будто цитирует его героя (или продолжает мо
нолог Шатова): «Страшно сказать, но правда: не будь народ
ных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчаст
нейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем
кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была».
Бунин предъявляет к интеллигенции, к образованным и
культурным русским серьезный счет за вечное легкомыслие,
шумный либерализм, преступную беспечность во времена
самых тяжелых испытаний для страны («страшно равнодушны
были к народу во время войны, преступно врали об его патрио
тическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не
видеть, что война народу осточертела»). Старая русская бо
лезнь, которой переболело дворянство в XIX веке, — празд
ность, безделие, неумение сосредоточиться на длительной,
будничной работе, томление, скука, разбалованность — и бы
ла, по мнению Бунина, той причиной, почему столь беспечно,
спустя рукава, «даже празднично» отнеслась вся Россия к на
чалу революции, «к величайшему во всей ее истории событию,
случившемуся во время величайшей в мире войны».
«Белоручки были, в сущности, страшные, — констатирует
Бунин и заключает свою мысль: — А отсюда, между прочим,
и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная
оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь
гораздо легче, чем работать».
Огромная вина интеллигенции, полагает Бунин, и в том, как
она влияла и влияет на народ. Сидеть сиднем в темной холод
ной избе, ждать «настоящего дела» и томиться, ничего не
делая, ибо хочется сделать необыкновенное (по признанию
Герцена), — эта привычка в одинаковой степени свойственна
и Чацкому, и простому мужику. Появление имен Герцена и
Чацкого в рассуждениях Бунина и в связи с «народной» те
мой — еще одно удивительное совпадение мысли двух рус-
399
ских художников, думавших о России в ее роковые мгнове
ния. Бунин иронизирует: «Ах, я задыхаюсь среди этой Нико-
лаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием
Акакиевичем, — карету мне, карету!» Шатов, на страницах
«Записных тетрадей», будто вступает в этот же диалог, подает
ответную реплику: «Чацкий и не понимал, как ограниченный
дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит:
«Карету мне, карету!» — в негодовании потому, что не в состоя
нии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время
хотя бы и в Москве тогдашней, чем к перу от карт и к картам
от пера. Он был барин и помещик, и для него, кроме своего
кружка, ничего и не существовало... Народ русский он прогля
дел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел,
чем более он передовой» (11, 86—87).
Эту мысль далее развивает Бунин: в народе есть страшная
переменчивость настроений, обликов, «шаткость» (!). «На
род, — пишет Бунин, — сам сказал про себя: «Из нас, как из
древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств,
от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или
Емелька Пугачев». И вновь словно ему отвечает, подхватывая
идею, Шатов: «Разврата и легкомыслия много накопилось.
Если б трудились над жизнию и выживали ее с трудом, само
стоятельно, с горем и борьбой, с тяготами и со всеми радостя
ми успеха после борьбы, а главное, с трудом, главное, трудясь,
а не под одной только административной опекой, то выжили
бы факты, накопили бы много прожитого... и не так бы легко
мысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь,
глупых и развращенных безумных мальчишек» (11, 110—111).
И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года,
мысль: нет в Европе нации, народа, которые бы не смогли
спасти себя собственными силами; даже в самый разгар рево
люций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же
наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, под
жигателям. И только лишь в России — все наоборот: при
манкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и
грабежа надеются во дни потрясений общества («смуты ве
ликой») прельстить народ и возбудить к себе симпатию.
Таким образом, именно русские передовые люди, в силу
собственной «шаткости» и переменчивости, праздности («бар
чата или семинаристы»), легкомыслия и беспечности, виновны,
по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставлен
ный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие
кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы
была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей
400
мировой войны) величайшая на земле страна. И вот — наблю
дение простых мужиков с бородами; воспоминание Бунина из
апреля 1917 года: «Теперь народ, как скотина без пастуха,
все перегадит и самого себя погубит».
Тягостная, удручающая «повторяемость» событий и ситуа
ций русской истории, о которой все знали, но на которую никто
не хотел обращать внимания («никто ухом не повел»), — еще
один аспект размышлений Бунина. «Воровское шатание»,
излюбленное Русью с незапамятных времен, разбойничья
вольница, которой вновь охвачены сотни тысяч отбившихся,
отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных лю
дей, — все это повторялось в русской истории много раз. Много
раз повторялся и русский бунт, «бессмысленный и беспощад
ный». Много раз повторялось и осознание этой бессмыслицы
и этой беспощадности. Почему же, задается вопросом Бунин,
никто не хотел задуматься об этом всерьез? Почему освобо
дительное движение творилось с легкомыслием изумительным,
с непременным, обязательным оптимизмом, с обещаниями
земного рая и всеобщего благоденствия? Зачем морочили
голову людям — и молодежи, и мужику — мечтали о «светлом
будущем», которое можно добыть топором и грабежом? Зачем
(здесь Бунин прямо цитирует Степана Трофимовича Верхо
венского) «надевали лавровые венки на вшивые головы»?
Зачем кадили народу и кокетничали с ним? Ответ — также в
духе знакомых диалогов: «И «молодежь» и «вшивые головы»
нужны были, как пушечное мясо» («похвалить мужичков
все-таки тогда было необходимо для направления», — объяс
няет в «Бесах» Липутин). «Кадили молодежи, благо она горяча,
кадили мужику, благо он темен и шаток».
Идут мужики и несут топоры,
Что-то страшное будет, —
402
Бунин, вслед за Короленко, Волошиным, Горьким «Не
своевременных мыслей», вслед за Достоевским и всей русской
гуманистической мыслью, с огромной болью и тоской пишет о
тотальном расчеловечивании человека, о торжестве насилия,
о низости и грязи, о зверстве. И о том, как проверяются, под
тверждаются старые истины. Знакомое евангельское «вот вый
дут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того
не станут тучнее» как нельзя точнее иллюстрировало то печаль
ное и заведомо ожидаемое обстоятельство, что от грабежа на
грабленного бедных не убавится; что равенство, добытое ценою
насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что
истребление, осквернение и разрушение всего не прибавит в
мире ни счастья, ни свободы, ни равенства. «В один месяц все
обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни
воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»
Столь же стара и хорошо известна истина о переименова
нии добра и зла, о самообманном утешении — будто можно
искоренить зло, если назвать его другими, успокоительными
словами. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто
суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что только под защи
той таких священно-революционных слов можно так смело
шагать по колено в крови...» И только под защитой разного
рода литературных штампов, расхожих метафор, идей, попав
ших на улицу, можно хоть как-то примириться с тем, что слу
чилось теперь. И тут же Бунин ставит новый вопрос: «Во ч т о
же можно верить теперь, когда раскрылась
т а к а я н е с к а з а н н о с т р а ш н а я п р а в д а о че
ловеке?»
Однако самое страшное, что содержится в «Окаянных
днях», — это то, как сам Бунин отвечает на свой вопрос, как
представляет себе «день отмщения и общего всечеловеческого
проклятия теперешним дням». Собственно, этот ответ — по
пытка доказать самому себе, что в моменты всеобщего озве
рения, когда всё и вся погибает, возможно сохранить чело
веческое достоинство и благородство, не поддаться разруши
тельной жажде мести и опустошительной ярости. И, конеч
но, если читать бунинские дневники без специально заданной
тенденции, можно ощутить, насколько трагична эта по
пытка.
Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный
счет. Ему чудится их коварный замысел («адский секрет»):
убить в людях восприимчивость, научить (или заставить)
человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная
ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом
403
описывает он «красную аристократию»: матросы с огромными
браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и
какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе,
в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золоты
ми зубами и большими, темными, кокаинистическими гла
зами... Завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечка
ми, «кроет матом». С гневом и яростью обличает компанию
Троцкого и всех тех, кто ради погибели «проклятого прошлого»
готовы на погибель хоть половины русского народа. Завоевате
ли превратили жизнь человека в оргию смерти — во имя
«светлого будущего», которое рождается из дьявольского
мрака. И тот легион специалистов, «подрядчиков по устроению
человеческого благополучия», который орудует в стране, не
оставляет Бунину надежды хоть на какое-нибудь сносное
будущее.
Возможность контакта с «ними» кажется писателю кощун
ственной, мысль о сотрудничестве — святотатственной.
В течение многих «окаянных» месяцев и дней его поддержи
вает, греет, пожалуй, единственное чувство — « б ы т ь та¬
к и м и ж е , к а к о н и , м ы н е м о ж е м » . Сознание своего
отличия, в первую очередь нравственного, от тех, кто правит
бал, малоутешительно, скорее — оно исполнено трагической
безнадежности. «Быть такими же, как они, мы не можем.
А р а з н е м о ж е м , к о н е ц н а м ! » — заканчивает Бунин
свою мысль. Именно моральная несовместимость с «завоева
телями» оказывается для Бунина тем самым препятствием,
через которое невозможно перешагнуть для того, чтобы, хоть
как-то приспособившись, вписаться в складывающуюся си
стему. «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то
другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь
Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом
с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь прола
мывают голову, и просвещать насчет «последних достижений
в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от
пота руками!»
Складывающаяся в обществе «красных завоевателей» мо
ральная атмосфера, весьма далекая от кодекса чести писа
теля и российского интеллигента Ивана Бунина, действительно
ставила с ног на голову многие привычные понятия, отвергала
многие понятные и приемлемые нормы. Представления о добре
и зле переставали быть абсолютными, граница между ними
оказывалась чрезвычайно подвижной и непринципиаль
ной, возникал феномен переименования: когда то, что искони
считалось безусловным злом, вдруг свою безусловность утра-
404
чивало. «Вообще теперь самое страшное, самое ужасное и
позорное, — пишет Бунин, — даже не сами ужасы и позоры, а
то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или
дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать,
например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем
обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать,
как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах,
вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами
священников!»
Признание Ставрогина «я... имею привычки порядочного
человека и мне мерзило» в контексте бунинской ситуации
начинало звучать поразительно конкретно и становилось своего
рода эпиграфом к тому выбору, на который была обречена
имеющая особые привычки русская культура. Однако слова
эпиграфа были слабым утешением: сталкиваясь с положения
ми противоположного свойства, всеми этими «кто не с нами,
тот против нас», доводы совести и аргументы морали в лучшем
случае служили самооправданием — на них мало кто обращал
внимание и почти никто не принимал всерьез. В худшем же
случае доводы и аргументы нравственного порядка дискреди
тировались изнутри: так, «Окаянные дни» Бунина содержат
записи, ставящие, под сомнение моральные права и самого
писателя, и людей из его окружения на правый же суд. Пере
фразируя Бунина, хотелось бы сказать: самое ужасное, самое
страшное заключалось не в том, что люди, лишенные нрав
ственных тормозов, творили зло, а в том, что люди с высоким
представлением о моральной норме были готовы ответить
тем же.
Страшным, поистине катастрофическим диссонансом
оказываются, с одной стороны, честное и убежденное «быть
такими же, как они, мы не можем», с другой стороны, по-види
мому, столь же честное, столь же убежденное и невероятно
греховное о т в е т н о е чувство «Каиновой злобы». Грех по
мысла описан Буниным так, что не оставлял никаких сомне
ний в и с к р е н н о с т и переживаемого: «Какая у всех
свирепая жажда их (речь идет, разумеется, о «красных. —
Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни,
которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть
сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина
Одессы рыдала бы от восторга».
Сокровенная мечта Бунина о «дне отмщения и общего все
человеческого проклятия» на фоне воображаемой картины
из жизни Одессы обретала весьма неоднозначные очертания.
Зло порождало зло, смешивая краски и не различая цвета.
405
Открытие Буниным «такой несказанно страшной правды о
человеке» оказывалось куда более значительным, чем об этом
подозревал писатель.
* * *
«— За что ты их ненавидишь?
— Кого?
— Коммунистов.
— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына
убили... Даже пес жалеет своих щенят... На кострах жарить
их надо...» 1
Этот диалог из повести Бориса Савинкова «Конь вороной»
впечатляюще зафиксировал голоса «красно-белой» эпохи,
когда правота каждого кроваво опровергалась озверением и
озлоблением всех. В этом смысле личность самого Савинкова,
«великого террориста», фанатика подполья, вождя боевиков,
«честно» работавших на Азефа, человека, сделавшего своей
профессией кровопролитие во имя идеи, является как бы
живой иллюстрацией к нашей теме. Его повести-исповеди
содержат уникальный и в общем совершенно достоверный
документальный материал о том кошмаре, из которого скла
дывался внутренний мир супер-«бомбиста». Изнутри, от пер
вого лица идет осмысление вины и стыда, греха и правды
содеянного вопреки основным заповедям человеческого су
ществования. Борьба как форма существования сметала все,
что могло остановить, ограничить человека в его безумии и
безудерже. «Человек живет и дышит убийством, — размыш
ляет литературный герой Савинкова, — бродит в кровавой
тьме и в кровавой тьме умирает. Хищный зверь убьет, когда
голод измучит его, человек — от усталости, от лени, от скуки.
Такова жизнь. Таково первозданное, не нами созданное, не
нашей волей уничтожаемое. К чему же тогда покаяние? Для
того, чтобы люди, которые никогда не смеют убить и трепещут
перед собственной смертью, празднословили о заповедях за
вета?.. Какой кощунственный балаган!»
И все-таки тот балаган, в котором принял участие автор
повести, Борис Савинков, несмотря на некий налет вневремен-
ности и надмирности, имел весьма определенные и узнаваемые
политические очертания. Борьба, где кладут свои и чужие го
ловы люди Савинкова из его боевых отрядов и герои из его
1
«Юность», 1989, № 3, с. 47. В дальнейшем все ссылки на повесть Б. Са
винкова даются по этому изданию.
406
художественных сочинений, мало похожа на первобытную
борьбу за существование и выживание. Это предельно иде
ологизированное сражение, со всей тяжестью осознанно взя
того на душу греха — с мучительными сомнениями и жаждой
искупительного оправдания. Это вечное Pro и Contra, выра
женное через «мы» и «они» белого движения с его трагической
безысходностью и нравственным тупиком. Нельзя не понять
и не признать правоты героя повести «Конь вороной», Жоржа,
когда он говорит, обращаясь к любимой женщине, оказав
шейся в другом лагере: «А почему ты не с нами? Ведь вы давно
отреклись от себя. Где ваш «Коммунистический манифест»?
Подумай. Вы обещали «мир хижинам и войну дворцам», и ж ж е
те хижины, и пьянствуете во дворцах. Вы обещали братство,
и одни просят милостыню «на гроб», а другие им подают. Вы
обещали равенство, и одни унижаются перед королями, а дру
гие терпеливо ждут порки. Вы обещали свободу, и одни прика
зывают, а другие повинуются, как рабы. Все как прежде, как
при царе. И нет никакой коммуны... Обман, и звонкие фразы,
да поголовное воровство».
Но тот же Жорж, доподлинно узнавший, куда привели те,
кто, «выходя из безграничной свободы», сулил земной рай, —
тот же Жорж слышит в ответ и в свой адрес: «Что для вас
народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы
Родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу...»
Пасьянс гражданской войны разыгрывается так, что обе
стороны (и «мы», и «они»), утверждая свою правду насилием,
не оставляют ни малейшего шанса на свободу для всех. Ко
стры, пытки, расстрелы, призраки китайских казней — все это,
совершавшееся во имя и ради России, неминуемо должно было
обернуться ее величайшей трагедией. Срабатывал какой-то
извечный непреложный закон, по которому безграничная сво
бода, утверждаемая и завоевываемая насилием, вела к безгра
ничному деспотизму — ибо не могла поставить заслон без-
удержу диктатуры и безумию политического вожделения
диктаторов.
Вопросы о том, почему идея свободы роковым образом
поселяет рядом с собой идею террора, почему завоевание
свободы сопряжено с созданием особо жестокого механизма ее
подавления, почему сам воздух свободы, как только ею повея
ло, заражается ненавистью, злобой и страхом, — эти вопросы,
выросшие из маленького эпизода, частного случая, приобрели
под пером Достоевского универсальное, вселенское значе
ние. «Все бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся
на поверхности... все язвы, все миазмы, накопившиеся в вели-
407
ком и милом нашем больном, в нашей России, за века, за
века!..» Россия, раздираемая бесами, — такой образ, явленный
вначале метафизически, а потом и физически, увидели и До
стоевский, и Андрей Белый, и Горький, и Короленко, и Воло
шин, и Бунин... Увидели все те, кто не хотел обманывать себя,
когда восторг и эйфория по поводу революции сменились
ужасом и запоздалым раскаянием. Уроки «Бесов» Россия ус
ваивала под пытками и виселицами, на нарах и в корчах голод
ной смерти.
Но перед этим было оправдание судом присяжных тер
рористического акта: с «легкой руки» Веры Засулич стрелять
в чиновника по политическим мотивам перестало быть пре
ступлением. И была беспрецедентная охота на царя, развер
нувшаяся на глазах всего мира. И была кромешная история в
Ипатьевском доме, где пули красногвардейских наганов не
пощадили семью с детьми и женщинами.
Пламя бесовского пожара разгоралось, не щадя ни своих,
ни чужих, карающий топор стал эмблемой века. «Сто мил
лионов голов» — эта безумная фантазия ультрабеса Лямшина
утратила свою метафоричность.
«И застонет земля... и взволнуется море, и рухнет бала
ган...»
Глава 7
ОБРАЗ БУДУЩЕГО
411
наем работу — единомиллионно кончаем. И сливаясь в единое,
миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью,
секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду
выходим на прогулку и... отходим ко сну...» У нумеров одина
ковы даже мысли. «Это потому, — объясняет одна из героинь
романа, — что никто не «один», но «один из».
Контролю Единого Государства подлежат все сферы жизни
нумеров, вплоть до сексуальной: и поскольку смысл бесчис
ленных жертв Двухсотлетней войны был прежде всего в том,
чтобы стереть различия между нумерами, не оставив им повода
для зависти или хотя бы сопоставления себя с другими, необхо
димо было обуздать Голод и Любовь — двух властелинов мира.
Счастье, которое в Едином Государстве понимается как дробь,
где блаженство и зависть — это числитель и знаменатель,
требует самой жесткой, самой беспощадной — «ради
счастья!» — регламентации знаменателя. Математически орга
низованная стихия любви, когда дробь приближается к нулю,
вырождается в «талонное право» — исторический «Lex sexua-
lis»: «всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный
продукт — на любой нумер». И вся сила переживаний —
ярость, ревность, страсть, все бремя любви и ненависти —
приведено в упорядоченном Государстве к «гармонической,
приятно-полезной функции организма».
Кажется, знакомый завет из толстой тетради Шигалева
услышан и воплощен в жизнь с точностью математической
и со смыслом, исключающим произвольные толкования.
«Каждый принадлежит всем, а все каждому», — сказано в
ней, и вот являются розовые талоны на партнера по предва
рительным заявкам; сексуальная жизнь становится плановой
отраслью, и дети рождаются согласно научному детоводству
(по аналогии с садоводством или птицеводством) от пары,
прошедшей экспертизу по шкале Материнской и Отцовской
норм.
«В стаде должно быть равенство...»; «Все к одному знаме
нателю...» И вот нумера пуще огня — дикого, древнего огня —
боятся как-то выделиться среди других, ибо «быть оригиналь
ным — это нарушить равенство».
Они боятся видеть сны, ибо в идеологии Единого Государ
ства сон — серьезная психическая болезнь, инородное тело в
безупречно хронометрических механизмах мозга.
«В мире одного только недостает: послушания» — и вот,
верные Скрижалям Единого Государства, нумера провозгла
шают: единственное средство избавить человека от преступле
ния — это избавить его от свободы. Сам инстинкт свободы
412
объявлен преступным и представлен как атавизм — подобно
волосам на руках и ногах.
«Мы всякого гения потушим в младенчестве» — и вот мы-
нумера навсегда изгоняют припадки вдохновения, «леча» их
как опасную форму эпилепсии.
«Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают
глаза, Шекспир побивается каменьями» — и вот Государствен
ный поэт R-13 поэтизирует смертный приговор по делу другого
поэта, возомнившего себя гением... Нумера знают: «допотоп
ные времена всевозможных шекспиров и достоевских — или
как их там — прошли», великий ИНТЕГРАЛ дает возмож
ность «проинтегрировать от нуля до бесконечности — от кре
тина до Шекспира». «Мы, — с гордостью говорят они о себе, —
счастливейшее среднее арифметическое...»
На том экспериментальном поле, каким является про
странство и время романа Замятина, проверяется в опыте
художественного исследования принципиальная модель,
согласно которой равенство и послушание преобразуют чело
веческую породу. «Материалу хватит на тысячу лет», — утвер
ждает Петр Верховенский, и цивилизация Единого Госу
дарства всю эту тысячу лет штампует существа-нумера, кото
рые едят нефтяную пищу, пользуются «правом штор» на про
межуток талонной любви, лишены снов и на досуге осваивают
систему научной этики, основанной на вычитании, сложении,
делении и умножении. За тысячу лет задачка из старинного
задачника («те же девять десятых должны потерять
личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном
повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной не
винности, вроде как бы первобытного рая». — Л. С.) успешно
решена: нумера вновь простодушны и невинны, как Адам и Ева.
«Никакой этой путаницы о добре, зле: все — очень просто,
райски, детски просто». Воплотилась даже древняя мечта об
ангелах-хранителях: розовые существа с ушами-крыльями,
двоякоизогнутые из Бюро Хранителей неотступно следуют за
нумерами, любовно охраняя их от малейшей ошибки, от малей
шего неверного шага. «Как много из того, о чем они (древние
люди. — Л. С.) — только мечтали, в нашей жизни материали
зовалось», — констатирует Д-503. А Государственный поэт
R-13 добавляет: «Благодетель, Машина, Куб, Газовый Коло
кол, Хранители — все это добро, все это величественно, пре
красно, благородно, возвышенно, кристально-чисто. Потому
что это охраняет нашу несвободу — то есть наше счастье. Это
древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову — этика,
неэтика...»
413
Антиутопия Евгения Замятина о роковом счастливом буду
щем человечества, рисуя странный, смутно узнаваемый мир
шигалевщины через тысячу лет, ставит и решает, в сущности,
один-единственный вопрос: может ли тоталитарный режим
подчинить человека до конца? могут ли граждане, чья воля
полностью атрофирована, чьи судьбы слепо отданы во власть
Благодетеля (или Вождя, или Ивана-Царевича), генетически
сохраниться людьми и сберечь зародыши совести и гуман
ности? может ли человек в ситуации тотального нравствен
ного паралича сохранить облик и подобие Божие?
Ответ Замятина — при всей пугающей мрачности нари
сованного им будущего мира — воспринимается скорее даже
оптимистично. Роман-предупреждение, созданный в разгар
военного коммунизма и вновь напомнивший об уже известной,
предсказанной опасности, все-таки — несмотря на безрадост
ную футурологию — не беспросветен.
За пределами Зеленой Стены бушует лесная чаща —
с дикими запахами цветов, меда и свободы. Там можно любить,
рожать и у тебя не отнимут ребенка. Внутри Единого Госу
дарства разрастается эпидемия — образование души у нуме
ров: их томит бессонница, настигает старинная болезнь
любви, просыпается «Я» взамен «МЫ». Государственная
Газета сообщает: «По достоверным сведениям, вновь обнару
жены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей
себе целью освобождение от благодетельного ига Государ
ства». Зреет смута, и вот уже в День Единогласия тысячи рук
взлетели на вопрос «против?». Бунт путает в сознании нуме
ров главные ориентиры — кто «мы» и кто «они». Возникает
угроза дикого состояния свободы. Нумер Д-503 впервые уви
дел людей и ощутил пьяное, неведомое ему чувство — он стал
единицей, отдельным, а не слагаемым существом...
Мир Единого Государства в романе Замятина не смог
обрести спасительного для себя единообразия. Многообразие
жизни, непредсказуемость каждого человека, даже если он
«нумер», генетическая неистребимость в нем солнечного,
лесного — оттуда, из чащи — оставляют некую надежду.
И даже тогда, когда, защищаясь, Государство обнаруживает
источник повальной болезни нумеров — неистребленный моз
говой узелок, продуцирующий фантазию, и подвергает народ
Великой Операции, остается выбор: операция и «стопроцент
ное счастье» или — свободная жизнь среди не покорившихся
Благодетелю лесных людей. Как свидетельствует Хроникер
и строитель Интеграла Д-503, предавший любовь, смирив
шийся и хирургически лишенный живительного узелка фан-
414
тазии, значительное количество нумеров «изменило разуму».
И все-таки дурное предчувствие Степана Трофимовича
Верховенского, как будто абсолютно вздорное и нелепое,
томило и страшило его. «Они», которые угрожают ему, спо
собны на все, «они» — не остановятся ни перед чем. Кошмары
пыток и подземелий мерещатся ему, доводя до исступления,
до опустошительного отчаяния. «Cher... под вами вдруг раз
двигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем извест
но... Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!»
Силы, способные загнать Степана Трофимовича в угол, ковар
ны и изощренны. «Пусть даже меня простят, пусть опять сюда
привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб». Тре
бовать своих прав, протестовать, исполнить долг неповино
вения («я гражданин и человек, а не щепка»), не допустить
насилия и издевательства («Он не смеет меня мучить, не то
арестуй, арестуй, арестуй!») — значит для Степана Трофимо
вича сохранить самоуважение и человеческое достоинство.
Позже Степан Трофимович задаст губернатору Лембке (в ко
тором подозревает мучителя и гонителя) свой вопрос, испол
ненный в перспективе будущего символического значения.
«Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно:
каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняш
нему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные,
дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке...»
Покорнейшая просьба Степана Трофимовича была уваже
на: с ним обошлись по-человечески; но самим вопросам —
«почему?» и, главное, «за что?» — предстояла долгая и без
ответная жизнь.
Сфера и пределы применения насилия к человеку — так,
как они изображены в «Бесах», — вызывают ощущения в выс
шей степени тревожные, если учитывать нравственные и пра
вовые нормативы минувшей эпохи. Результаты воздействия
насилия над человеком, немыслимые для гуманнейшего
ХIХвека (конечно же несправедливо названного «железным»),
выглядят в романе Достоевского диким преувеличением, фан
тастическим сгущением красок или, как говорит Хроникер в
случае со Степаном Трофимовичем, «безумием и бредом». Но
именно это, может быть, гипертрофированное в контексте кон
кретного времени отношение к потенциалу насилия, этот
почти апокалипсический ужас перед «тайной и авторитетом»
механизмов подавления, пусть пока неведомых, привели к кар
динальному вопросу X X века: е с т ь л и ч т о - н и б у д ь
такое, чего нельзя сделать с человеком
силой?
415
Можно, собрав кучку приверженцев, хитростью и обманом
втянуть их в политическое убийство. Можно путем самого
бесцеремонного психологического давления, манипулируя
ложными идеями, заставить человека стать послушным согла
шателем или даже соисполнителем в их реализации. Можно
даже убедить его в необходимости и безальтернативности
насилия.
Можно, используя некоторые специфические качества лич
ности, ее убеждения или верования, корыстно воздействовать
на них вплоть до их искажения и разрушения. Можно расста
вить человеку такие идеологические ловушки, так опутать его
ложью и демагогией, что он утратит какие бы то ни было
нравственные ориентиры: «сбились мы, что делать нам?» Мож
но затолкнуть человека в ситуацию безвыходности и тупика
и фактически вынудить его к самоубийству. Можно корыстно
использовать факт самоубийства для доказательства своего
алиби в деле об убийстве. Можно затравить и запугать
человека, доведя его до умопомешательства и распадения
личности. Можно повязать людей круговой порукой страха,
принудив к соучастию в преступлении. Можно добиться, чтобы
вконец потерявшийся и запутавшийся человек оговорил себя
и других. Можно найти такие способы давления на человека,
при которых он способен отречься и от себя, и от своих близ
ких. Можно, оказалось, еще и еще многое.
Вопреки общегуманистическим представлениям века, во
преки оптимистическим его прогнозам — о том, что человека
невозможно сломить до конца, или о том, что человек сильнее
чинимого над ним насилия, или о том, что человек «вынесет
все», — роман «Бесы» сеял страшное подозрение относительно
этого рокового вопроса: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя
сделать с человеком силой Вопреки собственной иронической
(почти сатирической) интонации роман Достоевского несом
ненно подразумевал действительную возможность реализации
тех самых почти абсурдных нелепостей, которые в запале и
горячке высказал Степан Трофимович: «Нужно, видите ли,
быть готовым... каждую минуту... придут, возьмут, и фью —
исчез человек!»
Теме исчезающих людей суждено было стать кровавым
кошмаром XX века: кошмаром российской реальности и идеей
fixe мирового искусства. Самые отчаянные головы шли на
встречу фактам, и эти факты, пропущенные через совесть,
обретали статус художественной или документальной хроники
тоталитаризма. В этом смысле честь явиться обличителем
политической бесовщины и государственного террора в равной
416
степени принадлежит и мемуарам, и документам, и произве
дениям с вымышленным сюжетом. Среди моря антитотали
тарной литературы, генетически связанной с традицией До
стоевского в его пророчествах о будущем, хочется особо отме
тить два произведения. Одно из них — повесть малоизвестного
сибирского писателя Владимира Зазубрина (1895—1938)
«Щепка», написанная в 1923 году, второй — всемирно извест
ный роман классика английской литературы Дж. Оруэлла
«1984». Оба, в сущности, об одном и том же: что может сделать
с человеком насилие.
«Повесть о Ней и о Ней» — такой подзаголовок имеет
повествование Вл. Зазубрина. О Ней — значит, о революции,
о Ней — значит о любимой дочери революции — ЧЕКА.
Человек на пути революции — ничто. Человек за минуту
перед расстрелом в подвалах ЧЕКА — и того хуже. Написан
ная под углом зрения кровавого палача Срубова, начальника
губчека, повесть Вл. Зазубрина буквально распластывает по
павшего под секиру революции человека — священнослужи
теля, старую крестьянку, белого офицера, молодую красавицу
и сотни других.
«Расстреливали пятеро — Ефим Соломин, Ванька Мудыня,
Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них
никто не заметил, что в последней пятерке была женщина.
Все видели только пять парных окровавленных туш мяса.
Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые,
с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в под
вале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные
разденутся, встанут, механически поднимали револьверы,
стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы
заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых.
Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих
кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с
кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая ре
вольверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди
холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно
было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, пле
вался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти
и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огром
ный, властный заставлял торопливо поднимать руку и прикан
чивать раненого... После четвертой пятерки Срубов перестал
различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики,
стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и ды
ханья — дурнящий туман. Мелькали белые тела, корчились в
предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили.
14 Л. Сараскина 417
Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону
расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся
живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятер
кой» 1.
С жестоким, поистине варварским сладострастием наблю
дает Срубов за корчами человека перед лицом насилия и смер
ти. Вот поп, раздетый, не владеющий собой, с глазами, вылез
шими из орбит, деморализованный, с ноющим, дребезжащим
голосом: «Святый боже, святый крепкий»... Вот двое других —
с мертвыми, расширенными от ужаса глазами... Вот третий —
который хрипел, задыхался, молил... «А для Срубова он уже
не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль
такого. Сердце затвердело злобой». От загубленных людей
остаются «пуды парного мяса», «кровью парной, потом едким
человечьим, испражнениями пышет подвал»; «пощадите»,
«умоляю», «невинно погибаю», «господи, помилуй», «А в под
вал вели и вели живых, от страха испражняющихся себе в
белье, от страха потеющих, от страха плачущих... Сотни людей
заняты круглые сутки... С гулким лязгом, с хрустом буравят
черепа автоматические сверла. Брызжут красные непрогораю-
щие опилки. Смазочная мазь летит кровяными сгустками
мозга».
Фабрика смерти... Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя
сделать с человеком силой? Этот вопрос — на фоне подвала
губчека — воспринимается как напыщенная, отвлеченная
риторика, почти как издевательство над очевидностью.
«Я гражданин и человек, а не щепка», — волновался и кри
чал Степан Трофимович Верховенский, когда над ним было
совершено насилие. «Щепка», — утверждает автор повести
«О Ней и о Ней», имея в виду революционную «рубку леса».
Повествование о страшной лаборатории уничтожения людей
в губернских подвалах — потрясающий художественный
документ о том, что делает с человеком насилие: с человеком,
н а д к о т о р ы м оно чинится, и с человеком, который с а м
его творит.
Срубов, начальник губчека, человек железной воли, безжа
лостности и жестокости, на совести которого не десятки и даже
не сотни загубленных, ищет формулу революции, которая
оправдала бы пролитую им кровь. В одном случае — когда
выпускает из подвала «обманутых крестьян» — это «братство
трудящихся». В другом случае — когда товарищ Срубова по
1
З а з у б р и н В л а д и м и р . Щепка. Повесть о Ней и о Ней. — «Си
бирские огни», 1989, № 2, с. 11—12. Предисловие В. Правдухина, с. 4—5.
Далее повесть цитируется по этому изданию.
418
гимназии, университету и партийному подполью подписал
смертный приговор отцу Срубова — рождается тезис, что
«свобода — это бесстрашие». В третьем — когда его подчинен
ный, следователь Иванов, насилует перед расстрелом аресто
ванную женщину и Срубов велит расстрелять обоих — форму
ла уточняется: «Позволено то, что позволено... Иначе не рево
люция, а поповщина. Не террор, а пакостничанье... Револю
ция — это не то, что моя левая нога хочет. Революция... во-
первых... ор-га-ни-зо-ван-ность... Во-вторых... пла-но-мер-
ность, в-третьих, ра-а-счет... Революция — завод механиче
ский». А коллега Срубова Пепел добавляет: «Революция —
никакой филозофий».
Машинист революции, чья машина работает «гневом масс,
организованным в целях самозащиты», Срубов не только прак
тик, но еще аналитик и поэт террора. Все свободные минуты
своих «серо-красных» будней он заполняет, делая наброски
для будущей книги о терроре. На протокольных листах, на
бланках губернской чрезвычайки Срубов размышляет о пре
имуществах отечественных казней, о перспективах террора
в будущем построенном обществе.
«Во Франции были гильотина, публичные казни. У нас
подвал. Казнь негласная. Публичные казни окружают смерть
преступника, даже самого грозного, ореолом мученичества,
героизма. Публичные казни агитируют, дают нравственную
силу врагу. Публичные казни оставляют родственникам и
близким труп, могилу, последние слова, последнюю волю,
точную дату смерти. Казненный как бы не уничтожается
совсем.
Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов,
без объявления приговора, внезапная, действует на врагов
подавляюще. Огромная, беспощадная, всевидящая машина не
ожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясо
рубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних
слов, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен
совершенно».
И еще одна методическая рекомендация (на подписанном
протоколе обыска): «Террор необходимо организовать так,
чтобы работа палача-исполнителя почти ничем не отличалась
от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим,
другой нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное,
чтобы не видеть крови».
И Срубов, нервы которого уже не выдерживают «ритмов
революции», а воспаленный мозг — «серо-красных», кровавых
будней мясорубки-чека, Срубов, который стал бояться темноты
14* 419
и к его приходу мать зажигала огонь во всех комнатах, за
писывает:
«В будущем «просвещенное» человеческое общество будет
освобождаться от лишних или преступных членов с помощью
газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда
не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые,
с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать
живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью все
возможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать
их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло. О, когда эти мудрые
химики откроют для блага человечества свои лаборатории,
тогда не нужны будут палачи, не будет убийства, войн. Исчез
нет и слово «жестокость». Останутся одни только химические
реакции и эксперименты...»
Что делает с человеком то насилие, которое он сам чинит?
Проходит ли безнаказанно для него обладание такой властью,
такой недосягаемой высотой, с которой все остальные люди —
не более чем точки, булавочные головки? Справляется ли чело
веческое естество с функцией мясорубки?
Как бы ни оправдывался Срубов мысленно, какие бы аргу
менты об исключительности «чрезвычайных» людей ни нахо
дил, сколько бы ни убеждал сам себя в необходимости орудия
классовой расправы, чем бы ни маскировал подлинную суть
дела, которое он делал, — «потом была койка в клиниках для
нервнобольных. Был двухмесячный отпуск. Было смещение с
должности предгубчека. Была тоска по ребенку. Был длитель
ный запой...». И был «на спине, на плечах, на голове, на мозгу
черный пепел жгучей черной горой».
Тогдашний критик, написавший предисловие к повести
«Щепка», Валериан Правдухин, от всей души, видимо, стремив
шийся облегчить путь так и не осуществившейся публикации,
прочел ее в духе тех позиций, которые и в самом деле могли
продвинуть повесть в печать. Логика и аргументы критика —
может быть, еще более выразительный документ эпохи, чем
сама повесть.
«Повесть о революции и о личности» — так называется это
предисловие. Критик отдает себе отчет, что тема революции,
террора чека — жгучая и страшная тема и что материал повес
ти страшен и чудовищен — как нагромождение ужасов. Но
критик хвалит писателя за то, что ему удалось преодолеть
обывательские разговоры о революции и дать вопросу «пра
вильную постановку»: «Зазубрин не сюсюкает, он не ужасается,
он как художник с беспощадно холодной внешней манерой и
суровостью подходит к этой теме».
420
Новая форма для изображения революции — это, по мне
нию критика, самый стиль повести, ее ритм, «суровый, резкий,
скупой и ударный»: ведь революция «уничтожила не только
старый миропорядок, наше былое, индивидуалистическое пре
краснодушие, но и заставляет нас жить, чувствовать по-иному,
утверждает новую поступь, ритмику наших душевных пере
живаний».
Какие новые душевные переживания и чувствования дол
жна вызывать в человеке революция? Какие изменения в чело
веческом сознании должно производить разрешенное, санкцио
нированное и идеологически обоснованное насилие? Критик
В. Правдухин в своем кратком предисловии к повести дает,
в сущности, новый кодекс моральных ценностей — в их карди
нальном отличии от привычных ценностей старого мира.
«Если Достоевский в «Бедных людях», если Л. Андреев, после
дыш индивидуалистического символизма, в своем рассказе
«Семь повешенных» ставили своей задачей вызвать ненужную
жизни жалость в наших душах к ненужному Янсону: претво
рить никчемную кантовскую идею о самодовлеющей ценности
существования каждого человека, то Зазубрин, изображая
совсем не идеал революционера, ставит своей задачей показать,
что есть общее — грядущий океан коммунизма, бесклассового
общества, во имя которого революция беспощадно идет по
трупам вырождающихся врагов революции».
«Нужна черная работа», — проповедовал Петр Верховен
ский. — Нужно злобу дня». Поэтизируя карающий меч рево
люции, Вл. Зазубрин, как утверждает его критик, «художни
чески побеждает мещанство, индивидуализм, выжигая из нас
оставшийся хлам мистических и идеалистических понятий в
наших душах о нужности ненужных, остывших уже идей».
Черная работа по окончательной ликвидации «атавистических»
(выражение критика) понятий, «последних наслоений остав
шихся напластований буржуазной мистики и морали» трак
туется самодеятельным идеологом как высокое мужество,
небывалая художническая дерзость. Само понятие трагедии,
вслед за подобными «атавистическими» пережитками, пол
ностью переосмысливается: так, трагедию и гибель Срубова,
задушенного пролитою им кровью, критик интерпретирует как
несчастье, происшедшее вследствие наличия у героя души —
этой «исторической занозы». Герой «не выдерживает» подвига
революции — и гибнет. «Гибнет во имя революции, как Мои
сей, которому «не дано войти в землю обетованную» комму
нистического общества». Здесь, с пафосом утверждал критик,
«не корчи героев Достоевского, которые стоят над бездной
421
вопроса, все ли позволено... Здесь перед нами герой, какого еще
не видала человеческая история».
«Социальная педагогика» (пользуясь выражением Горь
кого) повести «Щепка», указывающая на исторические раны
и атавистические предрассудки, вроде души, должна была
помочь «выжечь окончательно из своего существа оставшиеся
«занозы» исторического прошлого, чтобы стать смелым инже
нером неизбежного и радостного переустройства его».
Крошечное, в полторы журнальных страницы, предисловие
к повести «Щепка» зафиксировало, кажется, факт чрезвычай
ной важности: появление в литературе — в результате «смелой
попытки молодого талантливого художника» — героя-мутанта,
т о есть г е р о я , к а к о г о е щ е н е в и д а л а ч е л о в е
ч е с к а я и с т о р и я . Похоже, что и в самом деле, в ходе
углубления революции, по мере того как ее беспощадный кро
вавый меч обнажал своими ударами «проклятое наследие»
«вековых блужданий человечества», удалось добиться органи
ческого перерождения человека и он стал «мощным по-звери-
ному, цельным и небывало сильным инженером переустройства
мира».
Обнаружив и указав на тот внутренний дефект, который
мешает человеку перешагнуть через последний барьер, лите
ратурный критик переходной эпохи 1923 года приветствовал
рождение героя, максимально свободного от каких бы то ни
было душевных рефлексий, героя будущего.
* * *
В великой книге XX века, романе Дж. Оруэлла «1984»,
образ будущего возникает как эпоха «одинаковых и одино
ких», где былое превращено в небыль и где отрицается сам
факт существования людей, исчезающих без следа по ночам.
Малодушная сентенция Степана Трофимовича Верховен
ского «...придут, возьмут, и фью — исчез человек!» достигает
в романе Оруэлла наивысшей степени реализации; а качество
исчезновения становится абсолютным.
«Бывало это всегда по ночам — арестовывали по ночам.
Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечи, светят
в глаза, кровать окружили суровые лица. Как правило, суда не
бывало, об аресте нигде не сообщалось. Люди просто исчезали,
и всегда — ночью (вспомним рекомендацию Срубова! —
Л. С.). Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том,
что ты сделал, стерты, факт твоего существования отрицается
422
и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить,
р а с п ы л е н » 1.
Органическое перерождение личности в системе ангсоц,
тоталитарной сверхдержаве Океании, воюющей с двумя дру
гими сверхдержавами по стратегической формуле 2 + 1 с регу
лярной перестановкой внутри слагаемых, продвинулось далеко
вглубь, затронув уже генетический код человека.
В плоть и кровь людей навечно вошло чувство полной бес
помощности перед временем. Времена точных календарей
и хронологий канули, почти не оставив следа, и житель Океа
нии образца 1984 года не знает доподлинно ни даты своего
рождения, ни даты смерти близких, ни календарной даты
текущего дня. Стертость прошлого, сомнительность настоя
щего и безысходность будущего в скудном, убогом, ветшающем
и разрушающемся мире, где площади, дома, сигареты, кофе,
спиртные напитки названы одним и тем же словом «Победа»,
где квартиры пропитались затхлым запахом несвежей и нездо
ровой пищи, где царит острейший дефицит в предметах первой
необходимости, но зато мебель расставлена так, чтобы экран
слежения ни на секунду не упускал человека из виду, — создали
новый тип социального и личного поведения человека. Люди
живут по привычке, которая превратилась в инстинкт, —
с сознанием того, что каждое слово подслушивается и каждое
движение подсматривается. Люди даже наедине с собой (но
в присутствии экрана-шпиона) надевают на себя официально
принятое в Океании выражение лица — «выражение спокой
ного оптимизма»; они — уже инстинктивно — научились
скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие.
В мире ангсоца думать — значит совершать абсолютное
преступление, содержащее в себе все остальные, — мысле-
преступление; любить — значит подымать руку на священные
устои Океании, цивилизации, построенной на ненависти. Усло
вием существования сверхтоталитарной власти в Океании с
иерархической пирамидальной структурой во главе с таин
ственным Старшим Братом становится постоянно разжигае
мая и ставшая жизненным укладом наука ненависти — с ее
праздниками, когда на участников нападает «исступленное
желание убивать, терзать, крушить лица молотом». Умело
спровоцированные, «люди гримасничали и вопили, превраща
лись в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и не-
нацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как
1
О р у э л л Д ж о р д ж . 1984. — «Новый мир», 1989, № 2, 3, 4. Все ци
таты из романа даются по этому изданию.
423
пламя паяльной лампы». Природа человека изменена настоль
ко, что задета даже специфика пола и возраста: именно жен
щины, и главным образом молодые, становятся самыми фана
тичными приверженцами партийной идеологии, «глотателями
лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ере
си»; именно дети быстрее и охотнее всего превращаются в не
обузданных маленьких дикарей, шпионящих за родными в
упорном стремлении поймать их на идейной невыдержанности
и мыслепреступлении («Теперь почти все дети ужасны... Стало
обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей»).
Уничтожение памяти, фальсификация прошлого и настоя
щего, подтасовка (в общегосударственном масштабе) любых
статистических и вообще документальных данных, подгонка
фактов вчерашнего дня под идеологическую концепцию сего
дняшнего, имитация социально-политической деятельности
лишают человека какой бы то ни было определенности бытия.
«Двоемыслие» как официально принятый образ мыслей, озна
чающий безмятежную готовность каждого в любую минуту по
менять местами правду и ложь с тем, чтобы не различать их
вовсе; «новояз» как официально принятый в верхних эшело
нах власти язык, обслуживающий идеологию ангсоца и при
званный максимально сузить горизонты мысли, а также ли
шить речь многообразия и оттенков смысла; наука ненависти с
ее практическими упражнениями оставляли человеку весьма
ограниченный набор переживаний: «Сегодня есть страх, нена
висть и боль, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни
сложного горя...»
Чистки и распыления, ставшие необходимой частью обще
государственной механики, призрачность бытия, грозящего
небытием, задавленные или извращенные инстинкты, скудость
материального существования призваны создать новый гено
тип человечества — правоверных людей-манекенов, неспособ
ных даже на «лицепреступление», то есть на отличное от офи
циального выражение лица.
Жизнь, лишенная положительного нравственного содер
жания, стала, по описанию Оруэлла, тем самым «неслыхан
ным, подленьким» развратом (о необходимости которого
твердил Петр Верховенский), «когда человек обращается в
гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь». «Вот чего
надо! А тут еще «свеженькой кровушки», чтоб попривык, —
добавляет наш «мошенник, а не социалист».
Творцы английского социализма (ангсоца) преуспели в
выполнении такой задачи, судя по их зыбкой и непрерывно
меняющейся истории, всего за тридцать лет.
424
Однако герои романа Оруэлла — чиновник Минправа
(Министерства правды, занимающегося подгонкой вчерашнего
дня под конъюнктуру сегодняшнего) Уинстон Смит и его воз
любленная Джулия, которым любовь на краткий миг возвра
тила нравственное освобождение, здравый смысл и дар полно
ценной, а не уницифированной речи, — питают опасные ил
люзии. Они знают, что их счастье не бесконечно, что они ходят
по краю пропасти и — рано или поздно — их все равно разлу
чат. Но, надеясь на свою любовь, они уверяют друг друга, что
пытки и насилия не способны лишить их чувства. «Ты пред
ставляешь, как мы будем одиноки? Когда нас заберут, ни ты,
ни я ничего не сможем друг для друга сделать, совсем ничего.
Если я сознаюсь, тебя расстреляют, не сознаюсь — расстре
ляют все равно. Что бы я ни сказал и ни сделал, о чем бы ни
умолчал, я и на пять минут твою смерть не отсрочу. Я даже
не буду знать, жива ты или нет, — и ты не будешь знать. Мы
будем бессильны полностью. Важно одно — не предать друг
друга... важно только чувство. Если меня заставят разлюбить
тебя — вот будет настоящее предательство».
И вот иллюзии: «Этого они не могут. Этого они как раз и не
могут. Сказать что угодно — что угодно — они тебя заставят,
но поверить в это не заставят. Они не могут в тебя влезть... Если
ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит — пусть это
ничего не дает, — ты все равно их победил».
Зная, что их ждут пытки и издевательства, непереносимые
боль и страх, изматывание бессонницей, отчаяньем, одино
чеством и непрерывными допросами, герои Оруэлла все-таки
рассчитывают, что Минлюб (Министерство любви, пыточная
организация) так и не научилось узнавать, что человек чувству
ет: «Они могут выяснить до мельчайших подробностей все, что
ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны
даже для тебя самого, остается неприступной».
Уинстону и Джулии пришлось дорого заплатить за свои
романтические миражи. Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя
сделать с человеком силой? Можно ли пойти на все, лишь бы
взорвать изнутри (или извне) ненавистный тоталитарный ре
жим, власть Старшего Брата и внутренней партии? Есть ли
некая черта дозволенного, которую нельзя переступить даже
во имя святой цели борьбы с системой ангсоц? Уинстон и Джу
лия оказываются заложниками этих трех взаимосвязанных
между собой вопросов. В ловушке теста на способность к
насилию заключена страшная правда о них самих.
«— Вы готовы пожертвовать жизнью?
— Вы готовы совершить убийство?
425
— Совершить вредительство, которое будет стоить жизни
сотням ни в чем не повинных людей?
— Изменить родине и служить иностранным державам?
— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажи
ровать, растлевать детские умы, распространять наркотики,
способствовать проституции, разносить венерические болез
ни — делать все, что могло бы деморализовать население
и ослабить могущество партии?
— Если, например, для наших целей потребуется плеснуть
серной кислотой в лицо ребенку — вы готовы это сделать?
— Вы готовы подвергнуться полному превращению и до
конца дней быть официантом или портовым рабочим?
— Вы готовы покончить с собой по нашему приказу?»
Восьмикратное «да», произнесенное с величайшей готов
ностью и без тени рефлексий, — смертный приговор тому
единственному, что может противостоять цивилизации, осно
ванной на ненависти и страдании, — человеческому духу,
человеческой натуре, способной восстать против тотального
насилия.
В минуту тяжких испытаний — за гранью мыслимого —
Уинстону Смиту придется прослушать запись своего разговора
с суперидеологом-провокатором О'Брайеном. «Вы полагаете,
что вы морально выше нас, лживых и жестоких?» — будет
издеваться О'Брайен. Шигалев Океании, захвативший власть
над третью человечества, он рисует перед физически и мораль
но сломленным Уинстоном образ будущего — в виде сапога,
вечно топчущего лицо человека. Цивилизация, где не будет
иных чувств, кроме страха, гнева, торжества и самоуничиже
ния, истребит все лишнее, искоренит все прежние способы
мышления, изменит генотип, натуру и дух человека — ведь
«люди бесконечно податливы».
«...Надо устроиться послушанию. В мире одного только
недостает: послушания», — проповедовал шигалевщину Петр
Верховенский. «Послушания недостаточно, — как бы уточняет
его мысль О'Брайен. — Подлинная власть, власть, за которую
мы должны сражаться день и ночь, это власть не над предме
тами, а над людьми... Если человек не страдает, как вы можете
быть уверены, что он исполнит вашу волю, а не свою собствен
ную? Власть состоит в том, чтобы причинять боль и унижать.
В том, чтобы разорвать сознание людей на куски и составить
снова в таком виде, в каком вам угодно».
Созидатели социальных систем всех времен и народов
были, как утверждал Шигалев, «мечтатели, сказочники, глуп
цы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в
426
естественной науке и в том странном животном, которое
называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из
алюминия — все это годится разве для воробьев, а не для
общества человеческого». Мир, который согласно шигалев-
ской схеме, создают О'Брайен и его единомышленники из
«внутренней партии», также будет «полной противополож
ностью тем глупым гедонистическим утопиям, которыми теши
лись прежние реформаторы». Для того странного животного,
которое называется человеком, партийная олигархия ангсоца
строит мир страха, предательства и мучений, «мир топчущих
и растоптанных, мир, который, совершенствуясь, будет стано
виться не менее, а более безжалостным».
Программа коллективной олигархии (так именует О'Брайен
принцип идеально-деспотической власти Океании), звуча в
уже знакомом ритме «мы пустим смуту...», безгранично рас
ширяет смысл тезиса «в шигалевщине не будет желаний»:
«Мы истребим — все. Мы искореняем прежние способы
мышления — пережитки дореволюционных времен. Мы ра
зорвали связи между родителем и ребенком, между мужчиной
и женщиной, между одним человеком и другим. Никто уже не
доверяет ни жене, ни ребенку, ни другу. А скоро и жен, и дру
зей не будет. Новорожденных мы заберем у матери, как заби
раем яйца из-под несушки. Половое влечение вытравим. Раз
множение станет ежегодной формальностью, как возобнов
ление продовольственной карточки. Оргазм мы сведем на нет.
Наши неврологи уже ищут средства. Не будет иной верности,
кроме партийной верности. Не будет иной любви, кроме любви
к Старшему Брату. Не будет иного смеха, кроме победного
смеха над поверженным врагом. Не будет искусства, литера
туры, науки. Когда мы станем всесильными, мы обойдемся без
науки. Не будет различия между уродливым и прекрасным.
Исчезнет любознательность, жизнь не будет искать себе при
менения... Но всегда... всегда будет опьянение властью, и чем
дальше, тем сильнее, тем острее. Всегда, каждый миг, будет
пронзительная радость победы, наслаждение оттого, что насту
пил на беспомощного врага».
Идея прогресса, осуществляемого согласно лозунгу «от
победы к победе», требует, в сущности, одного — снова и снова
щекотать нерв власти. В страшных, нечеловеческих пытках
постигает «последний человек» Океании Уинстон Смит глав
ный принцип ангсоца — тайну и мистику власти. Что есть цель
и что есть средство, когда речь идет о власти партии? За иллю
зии о благородстве конечной цели, за мысль о том, что пар
тия — «вечный опекун слабых, преданный идее орден, который
427
творит зло во имя добра, жертвует собственным счастьем ради
счастья других», Уинстон, привязанный к тюремной койке и
соединенный с круговой шкалой, получает порцию тока, раз
рывающего суставы, переламывающего хребет. Рычагом и шка
лой, проградуированной до ста, вколачивает О'Брайен в под
опытного еретика Уинстона диалектику целей и средств власти.
В отличие от всех олигархий прошлого, идеологи ангсоца
откровенны и последовательны — и делают свое дело, не
скрывая намерений. «Все остальные, даже те, кто напоминал
нас, были трусы и лицемеры. Германские нацисты и русские
коммунисты были уже очень близки к нам по методам, но у них
не хватило мужества разобраться в собственных мотивах.
Они делали вид и, вероятно, даже верили, что захватили власть
вынужденно, на ограниченное время, а впереди, рукой подать,
уже виден рай, где люди будут свободны и равны. Мы не такие.
Мы знаем, что власть никогда не захватывают для того, чтобы
от нее отказаться».
Итак, тайна власти коллективной олигархии ангсоца в том,
что она — не средство, она — цель, так же как цель репрес
сии — репрессия, цель пытки — пытка. Мистика власти —
в том, что цель власти — власть. И те, кого заботят не бо
гатство, не роскошь, не счастье, не тем более чужое благо,
а власть, чистая власть, те, которые, разобравшись в мотивах,
понимают, что революция нужна для диктатуры, а не наобо
рот, а главное, те, кто открыто провозглашает такой декрет
о власти, — действительно могут сделать с человеком абсолют
но все. Они, как обещает О'Брайен, не удовольствуются нега
тивным послушанием и униженной покорностью, они выжгут
из человека все иллюзии, они вытравят из него все сомнения,
они сотрут его, как пятно, и в прошлом и в будущем. Они, то
есть «мы», уже опознаваемое «мы», качественно отличаются
от прежних карателей: «Мы уничтожаем еретика не потому, что
он нам сопротивляется; покуда он сопротивляется, мы его не
уничтожим. Мы обратим его, мы захватим его душу до самого
дна, мы его переделаем... Он станет одним из нас, и только
тогда мы его убьем. Мы не потерпим, чтобы где-то в мире
существовало заблуждение, пусть тайное, пусть бессильное.
Мы не допустим отклонения даже в миг смерти».
Оруэлл подтвердил: с человеком можно сделать все. Можно
выдернуть из потока истории. Можно уничтожить его физи
чески и стереть самую память о нем. Можно промыть его до
чиста: прежде чем вышибить мозги, сделать их «безукориз
ненными». Можно поместить в комнату сто один — где есть
то, что хуже всего на свете персонально для каждого. И если
428
человек, дойдя до последних степеней падения, все еще любит
Джулию, там, в комнате сто один, он, заслоняясь от клетки
с крысами, будет исступленно кричать: «Отдайте им Джулию!
Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы
с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не
меня! Джулию! Не меня!»
Оруэлл подтвердил: нельзя рассчитывать на торжество
гуманизма или бессмертие души в мире тотального зла. Чело
век не рассчитан на пытки электричеством или бессонницей,
на мучения комнаты сто один. Душа человеческая уязвима
так же, как и тело, — ей больно и страшно, в нее можно влезть,
чтобы деформировать, опустошить, истребить. Из поединка,
в котором зло противостоит человеку, ему трудно, а может
быть, и невозможно выйти победителем. И вопреки опасным
иллюзиям, будто человек способен умереть героем, невзирая на
все муки и страдания, Оруэлл утверждает: «Одно по крайней
мере стало ясно. Ни за что на свете ты не захочешь, чтоб уси
лилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончи
лась... Перед лицом боли нет героев».
XX век, развеяв романтические представления о могу
ществе и неистребимости человеческого духа, сделал свой
нерадостный вывод: зло способно подчинить человека до
конца — как и боль. Думать иначе — значит утверждать за
конность пыток и истязаний, значит допускать их право на
существование, хотя бы для того, чтобы выявить категорию
сильных людей. Нет сильных людей, есть слабый ток в уста
новке с рычагом и шкалой над кроватью узника — таков итог
художественного эксперимента Оруэлла.
В фантастической, абсурдной реальности ангсоца-1984
страхи бедного Степана Трофимовича оказались бы более чем
оправданны.
Глава 8
«ВЫХОДЯ ИЗ БЕЗГРАНИЧНОЙ СВОБОДЫ...»
(Модель «Бесов» в романе Б. Можаева «Мужики и бабы»)
430
там, где власть была захвачена политическими честолюбцами
и использована в грязных и преступных целях. Идейные на
следники героев Достоевского обнаруживались в Китае,
Чили и Кампучии; следы романа просматриваются в Латин
ской Америке, Японии, Индии. Несомненно: подобные парал
лели имеют в высшей степени законное право на существо
вание. Универсальный смысл исторического и духовного опыта,
содержащегося в «Бесах», дает уникальную возможность по
знания и осмысления любых аналогичных ситуаций.
Тем не менее для всех и всегда было очевидно: наиболее
точно, наиболее пророчески, наиболее трагически «работает»
аналогия «Бесов» на наших, а не иноземных примерах. Ибо
как бы мы ни обличали ультралевацкий экстремизм, маоизм
или полпотовщину, с кем бы мы ни сравнивали Петра Верхо
венского и Шигалева, нам никуда не деться от того обстоятель
ства, что уже давно весь мир и мы сами прежде всего сопостав
ляем художественный мир «Бесов» с тем, что произошло у нас
дома. Действие романа, занимающее тридцать дней, выплес
нувшись за границы повествования, растянулось на долгие
десятилетия; будущее было угадано с невиданной, пугающей
силой предвидения. Литература и жизнь как бы поменялись
местами: прототипами иных реальных деятелей стали вымыш
ленные герои из романа Достоевского. Так что вопрос о том,
например, где искать следы избежавшего наказания и исчез
нувшего из России Петра Верховенского, или о том, как тран
сформировалась и обрела силу закона теория Шигалева,
имеет скорее рабочий, исследовательский, чем досужий инте
рес. А это значит: начинается освоение р е а л ь н о г о просто
ра вечной темы — русская революция и русская литература.
В этом смысле появление романа Б. Можаева «Мужики
и бабы», в котором ориентация на идеи и образы «Бесов» глу
боко осознана и откровенно заявлена, в высшей степени зако
номерно и символично: жизнь, словно бы «начитавшаяся»
Достоевского, требовала специфически «достоевского» осво
ения.
438
Между «установкой» и «постановлени¬
ем». Конфликты между власть имеющими и народом, равно
как и диапазон возможных действий с обеих сторон, пред
определен зазором между двумя директивами: уже имеющей
ся у с т а н о в к о й «уничтожить как класс» и предстоящим
п о с т а н о в л е н и е м о «ликвидации». Директивные «нож
ницы» создают неоднозначность ситуации, оставляют неко
торый простор для субъективных решений, дают свободы
личной инициативе. В обстановке, когда уже вроде все дозво
лено, но еще не все санкционировано или санкционировано
еще не все, действуют хоть и минимальные, но сдерживающие
начала; стихия, смута еще не разгулялась, «чертова карусель»
не затмила неба — народ отчаянно, из последних сил цепляет
ся за букву закона. «Дак ежели постановление имеется сверху,
тогда зачтите его, и дело с концом. А ежели такого постанов
ления нет, так прямо и скажите. Чего тут с нами в прятки
играть», — заявляет 1 ноября на собрании Андрей Четунов.
Ему отвечают: « у с т а н о в к а на сплошную коллективизацию
имеется... не постановление, а установка. То есть линия глав
ного направления. Принята она была на пятнадцатом съезде
партии». И поднаторевшие в спорах с начальством люди отлич
но улавливают разницу между установкой и постановлением:
«Дак вот, значит, линия. Надо испытать ее, испробовать.
Может, она и приведет к чему хорошему».
В ожидании директивного решения на какой-то миг (счи
танные дни) события притормаживаются; время, подчинен
ное команде, течет как бы бессобытийно; кажется, без иско
мого постановления ничего уже не может, не должно сдви
нуться с места. Повинуясь точной художественной логике,
хроника образует временную лакуну — с 8 ноября до конца
месяца. Белое пятно в сплошной хронологии осенних месяцев
1929 года исчерпывающе и выразительно можно проком
ментировать словами Сенечки Зенина: «Трудно работать,
если у тебя руки и ноги связаны... Да, нужно постановление
насчет всеобщей коллективизации. По округу, по району, по
сельсоветам! Вот тогда мы заговорим по-другому».
В о в л а с т и « п р е д е л ь н ы х р у б е ж е й » . «То по
становление, о котором так мечтали Возвышаев и Сенечка,
наконец появилось. Оно появилось в конце ноября, после
пленума ЦК о контрольных цифрах».
Теперь хроника приобретает совершенно иные, чем прежде,
качества и свойства. «Сжатые сроки» и «взятые темпы» тран
сформируются в «предельные рубежи». Времени положен пре
дел, и оно начинает сжиматься, укорачиваться, выпадать из
439
жизни. Впервые хроника перестает быть ретроспективной
(описывающей уже происшедшие события) и становится
перспективной — то есть жестко регламентированной. При
нятое постановление о контрольных цифрах назначает пре
дельные сроки, в течение которых «и труд, и собственность,
и время земледельца» должны были безоговорочно перейти
во власть «нового исторического этапа».
Поскольку «трудовая масса давно проснулась от вековой
спячки и топает полным ходом за горизонт всеобщего счастья»,
чтобы поспеть «за всемирным пролетариатом на пир труда
и процветания», следовало в кратчайшие, предельные сроки
начать и завершить исторический этап перестройки деревни.
Здесь повествование на какой-то момент преображается.
Автор, до сих пор строго державшийся за кадром, не нару
шавший целомудренной формы изложения от третьего лица и
избегавший прямого комментария от своего имени, не выдер
живает. Он вторгается в рассказ, чтобы выразить и свою
собственную человеческую боль, свой гнев, свое неутоленное
чувство скорби. Здесь хроникальное повествование приобре
тает характер трагической летописи:
«В эту жестокую пору головотяпства, как и в иные времена,
исчезла, растворилась многовековая нравственная связь,
опиравшаяся на великие умы; и вот... и здравый смысл, и трез
вый расчет, и необходимое чувство умеренности, контроля,
словно плотина под напором шалой воды, уступили дорогу
свободному ходу стихии, многоголосому хору ее толкачей и
заправщиков; эти отголоски, как давнее эхо, укрытые на стра
ницах газет той поры и в фолиантах пухлых подшивок архив
ных подвалов, еще долгие годы — только прикоснись к ним —
будут сотрясать душу и поражать воображение человеческое
своей неотвратимой яростью и каким-то ритуально-торжест-
венным дикарским восторгом при виде того, как на огромном
кострище корчилась и распадалась вековечная русская
община».
Автор-хроникер будто впускает на страницы романа много
голосый хор. Яростные, неистовые, беспощадные голоса, пере
бивая и перекрикивая друг друга, надрывно требуют, угро
жают, приказывают. Звучат документы тех лет: они свидетель
ствуют об истинных масштабах тихановских событий и об
их невымышленной достоверности.
«Даешь сплошную!» — движимые и провоцируемые этим
лозунгом, развиваются события после директивы о «немедлен
ной ликвидации». Счет обреченного времени пошел на часы.
«Теперь насчет сроков. Хлебные излишки внести в течение
440
двадцати четырех часов; считать с данного момента. Кто не
внесет к з а в т р а ш н е м у о б е д у , будет н е м е д л е н н о
обложен штрафом. А затем приступим к конфискации иму
щества» — так, развернутая наперед, в захваченное будущее,
судорожно скачет хроника. Порою приказы по соблюдению
«предельных рубежей» настолько требовательны и катего
рично нетерпеливы, что уже назначенное «завтра» тут же ме
няется на «сегодня», а «сегодня» — на «сейчас».
Чем ультимативнее команды, тем необратимее их послед
ствия, тем грубее и бесцеремоннее становится клевета на
время:
«Все, Маша! Я тебя предупреждал. Время теперь не то,
чтобы нянчиться с тобой.
— Какое время? Что произошло, собственно? Война
объявлена?
— Объявлена сплошная коллективизация. Это поважнее
войны. Тут борьба не на живот, а на смерть со всей частной
собственностью».
Проговорка Тяпина, комсомольского работника районного
масштаба, выдала то, что скрывали, маскировали много
численные инструкции и циркуляры, идущие сверху, — не
только частной собственности, не только свободному труду, не
только времени была объявлена война. Жестокая, истреби
тельная, до победного конца война была объявлена — народу,
ему прежде всего. И тот же Тяпин, «нижний чин» этой войны,
с простодушием самоуверенного завоевателя формулирует ее
античеловеческий смысл. «Потери в борьбе неизбежны, —
убеждает он Машу. — Для того, чтобы выиграла рота, можно
пожертвовать взводом, чтобы выиграла дивизия, можно пожер
твовать полком, а чтобы выиграть всем фронтом, не жаль и
армию пустить вразнос...» Прислушаемся еще немного к их
ошеломляющему диалогу — он может сказать внимательному
читателю больше, чем многие и многие отвлеченные рас
суждения:
«— Таким макаром можно одержать и пиррову победу.
— Что это за пиррова победа?
— Полководец был такой в древности. Победу одержал
ценой жизни своих воинов и в конечном итоге все проиг
рал.
На круглом добродушном лице Тяпина заиграла младен-
чески-невинная улыбочка:
— Дак он же с войском дело имел, а мы с народом, голова!
Народ весь никогда не истребишь. Потому что сколько его ни
уничтожают, он тут же сам нарождается. Н а р о д р а с т е т ,
441
к а к т р а в а . А войско собирать надо, оснащать, обучать и
прочее. Так что твоя пиррова победа тут ни к селу».
Война с народом дешева и беспроигрышна, а самовоспро
изводящийся «человеческий материал» постоянно требует
хомута и палки — таков практический урок, который извлек
комсомольский секретарь Тяпин из негласной, но хорошо
усвоенной установки, из некой закамуфлированной под высо
кие лозунги идеологемы.
Однако происхождение этой идеологемы, ее генетическая
связь с первоисточником определяются безошибочно, несмот
ря на изощренный маскарад из революционных фраз и боевых
кличей:
«Выходя из безграничной свободы, я заключаю безгра
ничным деспотизмом»;
«Меры... для отнятия у девяти десятых человечества воли
и переделки его в стадо...»;
«...как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально
сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее
перескочить через канавку»;
«...при самых благоприятных обстоятельствах раньше
пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь...»
«Губернские головы» из романа-хроники Достоевского
почти не ошиблись в сроках. «Год великого перелома» в свой
самый переломный момент, уже не смущаясь и не маскируясь,
по команде высших инстанций выдал: «Мир единоличника
обречен на историческую гибель».
Историческая гибель (понятая и воспринятая как оправ
данное историей физическое уничтожение) целого мира
суверенных личностей, работающих на земле и в труде до
бывающих хлеб свой насущный, была объявлена историчес
кой закономерностью и санкционирована от имени эпохи,
времени, прогресса. Присвоить, попросту выкрасть историю,
отождествить себя с ней и требовать от ее имени сто мил
лионов голов — об этом Петру Верховенскому можно было
только мечтать — «это идеал, это в будущем...».
Чтобы уяснить масштаб исторической затеи 1929 года,
нужно дать себе полный отчет в следующем: к этому времени
«мир единоличника» в селе Тиханове как раз и составлял
девять десятых его обитателей.
«Даешь сплошную!»...
«Меры... для отнятия у девяти десятых человечества воли...»
Меры в Тиханове были приняты крутые:
«...нарушителей порядка выпустить на волю и крепко пре
дупредить — ежели чего позволят себе, сажать немедленно»;
442
«...любого паразита скрутить в бараний рог, если он стано
вится поперек директив»;
«...если враг оказывает сопротивление, немедленно брать
под арест, не обращая внимания на соблюдение формальных
правил».
Фаланстеры, в которые загнали мужиков и баб, были
объявлены «высшей фазой». К концу 1929 года «первобытный
рай», запланированный и директивно провозглашенный,
стал непоправимой реальностью.
В п е р и о д « н о в о й э р ы » . С этого момента хроника
стала работать в экстремальном режиме — «вхождения в но
вую эру», движения «к новому историческому рубежу».
Во-первых, были приняты срочные меры по дальнейшей
отмене и замене праздников: после Покрова, дней Иверской и
Казанской иконы Богоматери развенчанию подвергся также и
культ рождества Христова. Замена в данном случае оказалась
чрезвычайной — речь о ней впереди.
Во-вторых, появилось спецуказание: все мероприятия,
связанные с ликвидацией, осуществлять синхронно: «Из округа
приехал представитель, давал инструкции — как проводить
раскулачивание. ...Начинать о д н о в р е м е н н о во всех се
лах, т о е с т ь н е д а т ь о п о м н и т ь с я , з а с т а т ь
врасплох».
В-третьих, инициативные временщики, действуя как бы в
обход инструкции, изловчились начинать даже р а н ь ш е
ими же назначенного срока — для перестраховки, из боязни
упустить жертву. «Прокопа Алдонина з а б р а л и в е ч е ¬
р о м , — сообщает хроника, — в т о т с а м ы й момент, когда
он собрался как следует поработать — порастолкать да
попрятать куда подальше свое добро, чтобы встретить
у т р е ч к о м ранним незваных гостей. Что гости нагрянут,
знал наверняка — Бородин шепнул ему... И вдруг — п р и
шли вечером».
Вспомним о точности, объемности, многомерности времени
в «Бесах». В течение одного и того же отрезка времени с ге
роями хроники Достоевского в разных местах происходят
разные вещи, смысл которых полностью раскрывается лишь
при учете их синхронности и сопряженности.
С этой точки зрения хроника Б. Можаева являет собой
нечто совершенно уникальное. Точный календарь тихановских
событий позволяет достоверно установить факты синхроннос
ти, одномоментности эпизодов. Но то дополнительное содер
жание, которое прячется в складках времени, дает, как прави
ло, один и тот же смысловой эффект: в то время как одни
443
хотят спрятаться и спастись, другие хотят их найти и погу
бить. Хронологическая и синхронистическая картина событий
в селе Тиханове обнаруживает поразительный контекст: на
протяжении всего действия идет тотальная охота на людей —
с доносами, слежкой, травлей, загоном и убоем.
К концу хроники цель и подоплека этой охоты просту
пают наружу, и те, кто погоняет, уже никого не стесняются.
«Довольно! Поговорили, — кричит Возвышаев на арестованных
мужиков. — Ступайте по домам и помните — за отказ властям
будем и впредь карать жестоко. И не на ночь забирать...
С р о к и д а в а т ь б у д е м . Хватит шутки шутить. В р е м я
т е п е р ь б о е в о е . Революцию никто не отменял». Слово
«сроки» приобретает наконец тот самый смысл, который так
тщательно маскировался установками о «темпах» и «ру
бежах». Время зачисляется по военному и тюремному ведом
ству, и хроника тихановской жизни приобретает характер
боевых реляций, превращается в сводку об операциях, сра
жениях, жертвах. Собственно, и сама жизнь, утратившая
многообразие, вырождается в вереницу мероприятий и кам
паний.
«Ударная кампания по раскулачиванию в Тихановском рай
оне благополучно завершилась за две недели. Всех, кого надо
было изолировать, — изолировали, кого выслать за пределы
округа — выслали... И облик районного центра Тиханова при
нял свой окончательный вид: на домах... появились вывески...
с одним и тем же заглавным словом «Рай», возвещавшие
миру о наступлении желанной поры всеобщего благоден
ствия на этой грешной земле».
«Первобытный рай», о котором возвещали Верховенский
и Шигалев, наступил зимой 1929/30 года. Странный это
был рай: за зиму мужики и бабы съели едва ли не все пого
ловье скота, пугали друг друга войной, всеобщим колхозом и
концом света, слонялись без дела, распивали самогонку и медо
вуху, судачили, ловили и передавали слухи о «судьбе ре
шающей».
И наконец был назначен, «спущен» п о с л е д н и й с р о к .
И снова необходимо отметить уникальность творческой ситу
ации: автор-хроникер не властен по своему усмотрению рас
поряжаться художественным временем; реальная хроника ре
альных событий жестко регламентирует повествовательную
свободу. Художественный календарь «первобытного рая»
вынужденно движется только по обусловленным, установоч
ным точкам реального времени.
Итак, крайний срок бытия был назначен на 20 февраля
444
1930 года. Здесь романное повествование вновь уступает
место документу и факту: они красноречивее самой изо
щренной фантазии.
« Д н и и ч а с ы с о с ч и т а н ы : не позднее 20 февраля
полностью засыпать семенные фонды!»; «Довольно церемо
ниться с волокитчиками!»; «Те же, кто не успеют засыпать
до 20 февраля семфонды, ответят пролетарскому суду за
срыв и невыполнение директив правительства»; «Если в б л и
ж а й ш и е д н и н е будет д о с т и г н у т о р е з к о г о п е
р е л о м а , членов райштабов с работы снять и предать суду».
И когда за т р и д н я до срока эта директива была дове
дена до сознания судебно-следственной бригады Тихановского
района, Возвышаев подвел окончательный итог: «Двадцатого
февраля все должны быть в колхозах! Не проведете
в с р о к кампанию — захватите с собой сухари. Назад не
вернетесь».
Семьдесят два часа хроники, остававшиеся до наступле
ния «всеобщего счастья», пришлись на сырную седмицу. Одна
ко вместо ожидаемого праздника вхождения в светлое
будущее, который должен был заменить свергнутую и раз
венчанную масленицу, реальность преподнесла бунт, пожар,
убийства, похороны.
Через десять дней после рокового 20 февраля директиве
о сплошном и поголовном фаланстерском блаженстве был
дан директивный отбой.
«Год великого перелома» — от Вознесения до Покрова и
от Покрова до масленицы — завершил свой путь. Автор-
хроникер недаром и не зря избрал хроникальный способ
повествования: его хроника, насыщенная знаками-ориентира-
ми исторического момента, смогла самой своей художествен
ной тканью выразить важнейшие особенности реального
времени.
Сочетание исторического документа с художественной
сценой, соединение сдержанного рассказа с взволнованной
авторской ремаркой, сплав непосредственного переживания,
идущего как бы из момента события, с поздним знанием
образуют особый оптический феномен. Хроникальное повест
вование Б. Можаева дает целостное, панорамное представление
о «годе великого перелома» в аспекте замысла и воплощения,
в свете теоретических посылок и практических следствий,
с точки зрения объективного содержания и очень личного,
пронзительно личного чувства. Охваченный, одержимый этим
чувством автор-хроникер, чья хроника создана спустя полвека
после событий, оказывается активным ее участником. Худо-
445
жественная летопись 1929 года, осознанная как отчет о пре
ступлении века, — это и есть личное участие писателя, кате
горический императив его совести.
Глубоко проникнув в смысл событий 1929 года, связав
их с общим движением русской жизни, истории, культуры,
Б. Можаев проявил высокую творческую, мировоззренческую
солидарность с создателем «Бесов», другой русской хроники.
Можаев нашел самый точный, самый верный ключ к глу
бинным смыслам «жестокой поры головотяпства», осознав
ее э к с п е р и м е н т а л ь н ы й характер и опознав идейных
вождей эксперимента. Гигантского эксперимента, вышедшего
из стен лаборатории на российские просторы и подчинив
шего себе живую жизнь.
447
чужой) сотворить социальное чудо, озлобление, помрачение
разума, совести и взаимная ненависть, паническая боязнь
интеллектуального превосходства, «умственного гения» и бес
предельное насилие — во всех сферах человеческого бытия.
Диалоги Успенского и Маши, Озимова и Поспелова, споры
степановских учителей — тот лучик надежды, который осве
щает трагическую историю села Тиханова, всей деревенской
России. Люди, которые погибли тогда или были обречены
на гибель в ближайшем будущем, доподлинно знали и глубоко
понимали, что с ними происходит — с ними и вокруг них,
в их деревне и стране. Именно это обстоятельство придает
хронике Можаева особый отпечаток, а «году великого перело
ма» — особый трагизм. Теоретикам и экспериментаторам 1929
года пришлось иметь дело не с бессловесными рабами, а с
людьми, уже познавшими и свободу, и самостоятельность,
и духовную независимость. Крестьяне, получившие землю, по
лучили и импульс творческой, хозяйской работы на ней, а ин
теллигент, на своей собственной шкуре познавший цену
всяким политическим лозунгам, не заблуждался насчет уста
новок нового времени: цель оправдывает средства, лес рубят —
щепки летят и т. п. Все, что преподносилось в качестве
формул «текущего момента», ему было слишком хорошо из
вестно и многократно проверено — и теория о девяти десятых,
и апология силы, и культ власти, и угрозы «мы всякого гения
потушим в младенчестве». Прогнозы устройства земного рая
по принуждению во времена Дмитрия Успенского и Андрея
Бородина не оставляли уже никаких иллюзий.
И здесь возникает проблема первостепенной важности.
Если поверить роману Можаева, его художественной, истори
ческой, нравственной концепции, если согласиться с теми аргу
ментами, которые приводит писатель, если посмотреть в глаза
реальным фактам, на основе которых и построена хроника,
нельзя не задать себе «проклятый» вопрос, может быть, ключе
вой для понимания того, что все-таки значил эксперимент
со сплошной коллективизацией. Вопрос этот прост — о ц е
л я х и с р е д с т в а х . Что было целью эксперимента? Лучшее
будущее? Царство изобилия? Хлеб голодным, земля крестья
нам, а мир народам? Крепкое государство? И, стало быть,
цель была хороша, но средства дурны и дискредитируют
цель?
Или все-таки дело не только и не столько в средствах,
сколько в самой цели?
Смысл, содержание и подоплека «великого перелома»,
его целей, средств и способов осуществления и составляют
448
второй план романа. Хроника раскрывает факты и события,
а мысль писателя бьется над их истинной сутью, в полном
своем объеме скрытой от непосредственных участников и сви
детелей. Это и придает «Мужикам и бабам» оттенок загадоч
ности и непостижимости, а самому «году великого пере
лома» — некую таинственную непознанность. Вместе с тем
каждая страница романа — это шаг к раскрытию тайны,
к демистификации «великого эксперимента».
И опять поражает достоверность прозрения русского
деревенского человека, мощный прорыв мужицкой правды.
«Если уж руки зудят у начальства, так они все равно перекроят
по-своему, — рассуждает старший из братьев Бородиных, Мак
сим Иванович. — Это они друг перед дружкой стараются.
Кто-то кому-то кузькину мать хочет показать. А наше дело —
сиди и смотри. Сунешься свою правду доказывать — язык
отрежут. Кому нужна твоя мужицкая правда? Им свою девать
некуда. Вот они ее кроют да перекраивают, на нас вешают,
примеряют. Кто всучит свой покрой, тот туз и король».
Вопросы — кому на руку всеобщая потасовка, кто выигра
ет от тотальной злобы и ненависти, в чьих интересах подав
ление, обезличивание людей и насилие над ними — так
или иначе встают перед теми, кого установка об «уничтожении»
не лишила разума и совести. И если одни испытывают суевер
ный страх, а другие ищут вредителей, устроивших в Тиханов-
ском районе беспорядки и безобразия, то совокупный взгляд
на вещи дает иной, куда более объемный ответ.
«Чертова карусель», «адская кутерьма», «дьявольское на
важдение», «сатанинская затея» — все эти «бесовские» сино
нимы социальной утопии о всеобщем и немедленном счастье
теряют свое мистическое обаяние, как только цель, средства,
методы и способы получают точное, адекватное определение.
Ибо общественное сознание эпохи, художественно реконстру
ированное тихановской хроникой, отразило невероятную пута
ницу понятий, подтасовку идей, намеренную фальсификацию
смыслов. Представления о целях и задачах, перспективах и
путях к прогрессу были нарочито оклеветаны и опутаны
ложью, сами же цели, задачи и средства и вовсе переимено
ваны.
Возвращение этим понятиям их истинного содержания в
контексте эпохи коллективизации и является пружиной, идей-
но-нравственным стержнем романа Можаева. Так, при ближай
шем рассмотрении утопическая подоплека и теоретическое
обоснование «перелома» оказываются идеологическим маскара
дом, декорацией, равно как и вся концепция «усиления
15 Л. Сараскина 449
классовой борьбы». И, совершая вслед за героями хроники
их мужественную восстановительную работу, надо отдать себе
отчет в самом важном: подавление, насилие, беззаконие,
всеобщая ненависть и злоба, сопровождавшие «перелом»,
были не средством, не условием экспери
м е н т а , а е г о ц е л ь ю . Установка же на ликвидацию
одних людей силами других — б ы л а с р е д с т в о м . Сам
эксперимент был не чем иным, как у д а в ш е й с я п о
пыткой захватить и о с т а в и т ь за собой
абсолютную власть.
Вспомним: «Но нужна и судорога; об этом позаботимся
мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное
послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шига-
лев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг
друга...»
Таким образом, роман Можаева обнаруживает и художест
венно осмысливает коварный, иезуитский смысл — замысел
и воплощение — «великого эксперимента». На поверхности —
это провалившаяся затея, неудавшаяся социальная утопия,
которую экспериментаторы пытались реализовать дурными
средствами, за что директивно были наказаны и осуждены.
На глубине — это тщательно закамуфлированный социалисти
ческими лозунгами «великий перелом» — переворот, поставив
ший своей целью добиться «полного послушания, полной
безличности», полного деспотизма. Переворот у д а в ш и й с я
и имевший необратимые последствия — п л о д ы .
Глубинный смысл «великого эксперимента» в применении
к художественному миру тихановской хроники увязывает кон
цы с концами и все расставляет по своим местам. Тайна
1929 года явственно проступает наружу — так же явственно,
как и те его непоправимые результаты, которые, собственно,
и были подлинной целью успешно завершенного «перелом
ного» опыта.
Счет «великого перелома» огромен. Он неизмерим ни в сво
их человеческих жертвах, ни в своих нравственных поте
рях, ни в катастрофическом разрушении духовных основ
жизни, ни в истреблении самой привычки к осмысленному,
хозяйскому труду на земле. По этому счету, открытому в
угар перелома, мы долго платили и платим дорогой ценой
до сих пор.
Однако со страниц можаевской хроники звучит не толь
ко человеческая мольба о пощаде, не только тоска и носталь
гия по русской духовной культуре, не только плач по выкор
чеванной до основания русской крестьянской общине.
450
В романе Можаева вырастает — неназванный, почти еще
незримый, но грозный и устрашающий образ. Образ скла
дывающейся системы — уродливого порождения, явившегося
на свет в ходе эксперимента.
Свойства и атрибуты этого «плода» имеют весьма кон
кретные очертания.
Волостной комиссар Иов Агафонович, не умеющий ни
читать, ни писать, берущий за свою подпись бутылку самогон
ки («Чего хошь подпишет, только покажи — где каракулю
поставить»); активист Якуша Ротастенький, специалист по
выколачиванию и «живоглот», которого можно задобрить тре
мя гусями; таинственный партраспределитель, откуда в голод
ное, нищее время по неведомым каналам сыплются на головы
редких счастливцев блага — в виде гимнастерок и наганов,
парусиновых портфелей и кожаных фуражек, хромовых сапог
и галош, полушубков и шапок; порядок, при котором молоко
от всех коров во вновь созданном «мэтэсе» идет в столовую
при райисполкоме, а лучшие лошади — в сам исполком; ре
жим, при котором за ударную работу по снятию колоколов
с церкви выдают особую премию.
Принцип распределения благ — существеннейшая черта
Системы, и чем выше должности у ее приверженцев —
тем солиднее получаемые ими блага. Возникновение иерархии
«кормленцев» — особый мотив хроники «перелома».
«Вы посмотрите на них, — восклицает Дмитрий Успен
ский. — Как взяли власть — сразу переселились в царские
палаты да в барские особняки. Слыхали, поди, как Троцкого
выселяли из Кремлевского дворца? Ленин в двухкомнатной
квартире живет, а этот — в апартаментах дворца. Полгода
не могли вытащить его оттуда. Пайки для себя ввели, за
крытые распределители! На остальных — плевать. А теперь
что? Крестьянам говорят — сгоняйте скот на общие дворы, все
должно быть общим. Для себя же — особые закрытые мага
зины, опять пайки, обмундирование. И все это во имя гряду
щего счастья? И это истина? Да кто же в нее поверит? Только
о н и сами. Вот в чем гвоздь их теории: субъективизм
выдавать за истину, за объективное развитие».
Но если принцип распределения благ осуществляется в
порядке социальной привилегии, то принцип получения благ
становится для привилегированных истинным мировоззрением
и единственным идейным убеждением. Казуистическую логику
партийного кормленца-бюрократа простой мужик воспринима
ет как личное оскорбление и вопиющую несправедливость.
«Раз мы все равны и все у нас таперича общее, сымай с себя
15* 451
кожанку и давай ее мне. А я тебе свой зипун отдам... Мы ж
таперича в одном строю... к общей цели, значит...» И, воз
мущенный лицемерной диалектикой одетого в кожанку Аших-
мина, владелец зипуна горестно заключает: «Ага! Значит,
что на тебе, то твое, личное. Это не тронь. А что у меня на
дворе, то — безличное, то отдай! Так выходит?»
Новый привилегированный слой, стоящий у кормила
власти и у кормушки с материальными благами, прикрыва
ющийся революционными лозунгами и отнимающий у простого
человека последнее, рождает особую мораль, особый тип
человеческого поведения — пресловутую «двойную бухгалте
рию». Вот откуда, например, у Оруэлла стиль и качество
жизни «внутренней партии», составляющей всего два процента
населения, но пользующейся абсолютными привилегиями во
всех сферах бытия. Принцип двоемыслия, идущего сверху,
становится той системой координат, в которой живет все об
щество, он и формирует специфические механизмы приспо
собления к политике. Сама же политика, отделившаяся от
человека, преступившая нравственный закон и превратившаяся
в самодовлеющую структуру, мистифицирует, маскирует то,
что делают ее именем власть имеющие.
Люди усваивают: «Политика — такая штукенция, что она
существует сама по себе. Ты в нее вошел, как вот в царствие
небесное, а назад ходу нет. Там уж все по-другому, вроде
бы и люди те же, а летают; ни забот у них, ни хлопот —
на всем готовом. А порядок строгий: день и ночь служба идет.
Смотри в оба! Перепутаешь, не ту молитву прочтешь —
тебя из ангелов в черти переведут». «Нет, мужики, — рас
суждает Иван Никитич Костылин, — им не до нас, о н и
своими делами заняты. Так что надеяться нам не на ко
го». И вот уже бродячий адвокат Томилин учит крестьян:
«Ведь ясно же — проводится политика ликвидации кула
чества как класса. В этой связи надо перестраивать свое
хозяйство — видимую часть его надо уменьшать, а невиди
мую — увеличивать... Видимая часть та, что состоит на
учете в сельсовете, а невидимая часть лежит у тебя в кар
мане».
Через все сферы жизни проходит цепная реакция адап
тации к политике произвола. Исподволь люди вынуждены как-
то пристраиваться к ней, как-то разгадывать ее ходы, разби
раться в ее софистике, вслушиваться в угрожающие инто
нации. Грамотные мужики Тиханова проходят новый лик
без — учатся читать между строк. «Надо уметь читать нашу
газету», — обучает братьев Зиновий Бородин, показывая, в ка-
452
ком месте «Правды» зарыта собака и что таят скупые казен
ные строки о районах сплошной коллективизации.
Газеты сообщают направление главного удара, подстре
кают и пугают, прославляют и угрожают. Крестьянская
Россия в страхе читает: «Пусть пропадет косопузая Рязань,
за ней толстопятая Пенза, и Балашов, и Орел, и Тамбов,
и Новохоперск, все эти старые помещичьи, мещанские кре
пости! Или все они переродятся в новые города с новой
психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства
деревни». Здесь особенно интересно упоминание о «новой
психологии». Вряд ли можно заподозрить автора эссе, Михаи
ла Кольцова, в точном понимании термина, который в «год
великого перелома» усиленно насаждало уже сломленное пе
чатное слово и из-за которого так пострадал впоследствии
знаменитый журналист. Потенции этой психологии только еще
набирали силу, только разворачивались, но значение пропаган
ды «психологического» феномена оказывалось решающим.
«Ты газет не читаешь, — обращается Сенечка Зенин, вырос
ший до секретаря партячейки, к своей жене Зине, которую
едва не избили тихановские бабы. — Вон, в Домодедове!
Обыкновенная драка произошла в буфете. А взялись рассле
довать, и что же выяснилось? Подначивал буфетчик, бывший
белогвардеец. Подзуживали кулаки. В результате — громкое
д е л о — на всю страну. Ведь, казалось бы, — обыкновенная
драка. А тут нападение на жену секретаря партячейки!
Уж выявим зачинщиков. Будь спок. И так распишем... Еще
на всю страну прогудим. Надо газеты читать, Зина. Учиться
надо».
«Мы так распишем, такое дело затворим, такой суд
устроим» — все эти вроде бы пустые, глупые угрозы Зенина —
зловещий прообраз будущих ДЕЛ, того колоссального, чудо
вищного, вечно голодного и ужасающе прожорливого зверя,
которым стал аппарат устрашения и насилия, плоть от плоти
Системы.
И трудно было понять совестливому милиционеру Кады-
кову, кто раздувает это кадило, кому нужно, чтобы из простого
хулиганства — разорванной бабьей юбки, уворованных яблок
из больничного сада или обрезанных хвостов у риковских
лошадей — сделать всеобщую ненависть, пустить злобу. «Ху
лиганство и раньше было на селе, и воровство было. Но
зачем разыгрывать все по классам? В любом деле есть и
сволочи, и добряки. Зачем же смешивать всех в кучу?»
Противное человеческому естеству, патологически жесто
кое, изуверски хитрое, растлевающее сознание и волю,
453
разыгрывалось действо под кодовым названием «обострение
классовой борьбы». И тот же милиционер Кадыков одним из
первых усвоил безотказное средство воздействия на протесту
ющих и негодующих: «Молчать! За-про-то-ко-ли-ру-ю!»...
И бабы стихли разом, как онемели, с опаской глядя на каран
даш, занесенный над бумагой... В холодную никому не хоте
лось. Это все понимали. Понимали и то, что запись в мили
цейский протокол — это не фунт изюму. Затаскают потом.
От них никуда не спрячешься. И бабы сдались, отвалили,
как стадо коров, увидев плеть в руках у пастуха...»
Система — с ее принципом социальных привилегий, изо
щренной бюрократией, демагогией, античеловеческой полити
кой, лживой, раболепной и кровожадной пропагандой, осо
бо жестоким механизмом насилия и террора — таким яви
лось самое крупное достижение, самый значительный резуль
тат «великого эксперимента». Хроника Можаева не оставляет
никаких иллюзий насчет этого эпохального начинания.
«Мы провозгласим разрушение... эта идейка так обаятель
на!»
ЛЮДИ И МЕТОДЫ
455
вождя мирового пролетариата», всесоюзное мероприятие, ко
торое торжественно отмечала вся страна, праздновалось как
бы в з а м е н р о ж д е с т в а . Усердные приспешники в азарте
и суете юбилея нечаянно проговариваются, приоткрывая свято
татственный умысел: «Руководство нашего района сделает со
ответствующие выводы и проведет по всем селам собрания
по чествованию товарища Сталина, по раз
венчанию культа рождества Христова».
Культ автора «перелома» в год юбилея набирал немысли
мую высоту и имел видимое намерение потеснить в с е х
соперников на земле и на небе.
К этому времени образ «дорогого вождя» мерещится тиха-
новцам как нечто устрашающе мистическое, откровенно сата
нинское: «У него, говорят, чертов глаз. Как у филина.
Сунься за ним... Он те, говорят, в преисподнюю затянет.
Хишшник, одним словом...» Анекдотический эпизод с ремон
том сельского клуба, переделанного из старой церкви,
когда случайно в глаз вождю на его фотографии в газете,
использованной для оклейки стен, угодила кнопка, объявляет
ся антисоветской демонстрацией со всеми вытекающими из
этого последствиями.
Новый культ сразу стал требовать человеческих жертв.
«Всесоюзное мероприятие» как центральный и парадный
пункт политической авантюры обнаружило свою провока
ционную суть: славословие злу неизбежно порождает зло еще
более беспардонное и ненасытное. Кого арестовать? Всю
бригаду строителей, которые в фойе клуба Сталину глаз прикно
пили? Или только обойщиков? Всенародно осудить как вы
ходку классового врага? Написать заметку в газету? В эти
предновогодние дни тихановцы постигали логику и этику
нового исторического рубежа: «Щелкоперы не дураки. В газе
тах — курс на всенародную любовь к вождю мирового проле
тариата. А ежели какой дурак и сунется с заметкой насчет
проколотого глаза, так ему самому глаз вырвут».
И прокатились по деревням Тихановского района злове
щие слова. Никакой пощады вредителям и хулиганам, подняв
шим руку... Осудим их всенародно, как осудили в свое время
известных врагов по шахтинскому делу... Пусть все наши су
противники, как внутри, так и за границей, содрогнутся от
единства нашего гнева...
Порывом этого гнева, спровоцированного злополучной
кнопкой, была сметена с лица земли семья Федорка Селютана
и он сам, посмевший не предать, не отречься, не отступить
перед страшной угрозой. Выстрел Федорка в застекленный
456
портрет Сталина в клубе, на собрании, где от народа требовали
беспощадного осуждения тех, кто прикнопил фотографию, от
чаянный протест Федорка против собственного бессилия и
невыносимой обреченности придают юбилейным торжествам
необходимую законченность: искомая жертва выдала себя са
ма, оказав большую услугу исполнителям культового обряда.
Портрет, в честь которого вредитель был уличен, схвачен
и показательно обезврежен, мог торжествовать: «с насмешкой
глядел куда-то в сторону, а сам вроде бы прислушивался,
вроде бы сказать хотел — погоди, ужо я до всех до вас
доберуся...»
Художественное исследование и хронологический аспект
рожденного в год перелома культа вождя, помимо всего про
чего, имеет в романе Можаева еще одну чрезвычайно
важную сторону. А именно: документальную. Злорадная
ухмылка на портрете — дозволенная воображением художни
ка творческая фантазия. Но речи первого генсека, зафикси
рованные во всех анналах партийной и советской печати, —
это уже серьезнее. Между тем ничто так выразительно не
характеризует личность вождя, как его высказывания по глав
ным, принципиальным вопросам политики в год перелома,
документально засвидетельствованные и приведенные в хроно
логическую последовательность. Более того, синхронизирован
ные, совмещенные одно с другим, они в своей совокупности
дают поразительный эффект — эффект полной несовмести
мости. «Как можно одному и тому же человеку говорить
такие взаимоисключающие слова?» — возмущается Озимов,
начиная понимать, что имеет дело не просто с политической
беспринципностью, а с изощренным иезуитством. «Не правы
те товарищи, которые думают, что можно и нужно покончить
с кулаком административно, через ГПУ» — сказать так, а по
том послать ГПУ на сплошную коллективизацию — это и
есть высший пилотаж макиавеллизма, ставший сутью полити
ческих принципов «отца народов». Душегубством, а не полити
кой — как точно определил Озимов.
Знаменитая статья «Головокружение от успехов», появив
шаяся в марте 1930-го, к концу романных событий, добав
ляет последний штрих к художественному портрету вождя,
воссозданному как бы глазами мужиков и баб тех далеких
лет. И этот, скорее психологический, чем социально-поли
тический, портрет, и эмоциональный контекст восприятия
образа на портрете, и осмысление реальных поступков про
тотипа, и нравственная, этическая оценка, вынесенная вождю
русскими деревенскими жителями в эпоху перелома, —
457
все это непреложно свидетельствует: что касается статьи,
кто-кто, а тихановцы не обольщались на ее счет.
В художественной системе романа эта директива верхов
ного судьи-демиурга дискредитирована и заведомо скомпроме
тирована; ей выражен вотум недоверия с точки зрения мо
ральных представлений народа.
«Смешно и несерьезно распространяться теперь о раскула
чивании. Снявши голову, по волосам не плачут», — про
возгласил вождь 29 декабря 1929 года.
Вспомним еще раз вещие слова Озимова: «Как можно одно
му и тому же человеку говорить такие взаимоисключа
ющие слова?» Тихановцы не м о г л и з н а т ь о том, что
Сталин, выпуская в свет статью «Головокружение от успе
хов», одновременно позаботился об особом, с точностью «до
наоборот», восприятии ее руководящими кадрами, что Сталин
не х о т е л поворота от головотяпства и «бешеных темпов»
к разумной политике, что Сталин уже три месяца спустя,
в докладе XVI съезду партии, выдаст лозунг «пятилетку
в два года». Но тихановцы могли понять, почувствовать
ту чудовищную ложь, которая таилась за верховными при
зывами, то лицемерие, которое сквозило в статье о голово
тяпстве, ту жестокость, которая исходила от человека, не
привыкшего считать снятые головы и тем более плакать по
волосам.
Как дешевый балаган проходит в Тиханове агитпропов-
ская работа по доведению статьи до масс. «Неведомо откуда
появились на базаре городские агитаторы... Они становились
на кадки, на ящики, на прилавки ларьков, на дощатые стел
лажи торговых рядов и, размахивая газетой со статьей Ста
лина, говорили, что рабочие и крестьяне — родные братья,
что бюрократы с партийными билетами в кармане пытаются
поссорить их, загоняя всех крестьян поголовно в колхозы.
Это и есть, мол, головокружение от успехов, то есть голое
озорство, перегибы и вредительство».
Установка была как будто и новая, но слова оставались
прежними и грозили предстоящими бедами.
Однако как бы ни были проницательны тихановцы насчет
устроителя всеобщего экспериментального счастья, им прихо
дится иметь дело не с ним и не с его ближайшим окруже
нием, а с самыми нижними этажами власти. Каков поп,
таков и приход, говорят в народе. Формы и методы полити
ческого руководства, директивно спускаемые сверху вниз,
повсеместно пропагандируемые и внедряемые в жизнь,
пронизывали всю систему управления страной. Господство
458
директивы и диктатуры породило те самые «невиданные до
селе формы и методы» подавления людей. Но не только это:
возникла целая отрасль идеологии, расцвела пышным цветом
особая политграмота, появился специфический работник-
исполнитель. И снова вспомним: «Я вам в этих же самых
кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел
пойдут да еще за честь благодарны останутся».
Рабы чужой воли, ретивые исполнители действуют реши
тельно и безжалостно. Спущенная сверху разнарядка на прес
тупление опьяняет: зло не только разрешается, не только
санкционируется, не только стимулируется, но к нему обя
зывают и принуждают. Фигура охотника-старателя в этой си
туации приобретает всесильное значение; каждый стремится
с наибольшей выгодой использовать свой шанс. Эксперимент
на тему «все дозволено» осуществляется в режиме небывалого
благоприятствия — при покровительстве и руководстве верхов
ной власти.
Возвышаев и Кречев, Поспелов и Зенин, Чубуков и Аших-
мин, Радимов и Доброхотов — эти и другие работники ни
зового масштаба оказывались перед страшным соблазном:
так или иначе, по убеждению, по принуждению или по
должностной инструкции, им следовало преступить нравствен
ный закон.
Типы социального поведения исполнителя, наделенного
властью, способы реализации права на произвол, методы на
силия и подавления человека, людские характеры, испыту
емые политической демагогией сталинского образца, представ
лены в романе Можаева с достоверностью почти докумен
тальной.
Якуша Савкин, по прозвищу Ротастенький, — самая, мо
жет быть, специфическая фигура эпохи перелома: доброволь
ный стукач, доносчик с особым нюхом, активист-преследо-
ватель. Выследить и доложить, доложить и взять, взять и уни
чтожить — это и значило в его глазах «постоять за общее
дело всемирной борьбы пролетариата в союзе с беднейшим
крестьянством». Идеальный наемник, лишенный каких бы то
ни было нравственных рефлексий, минимального чувства лич
ной ответственности, он предстает конечно же уродливым,
но закономерным продуктом эпохи: «Якуша понимал, что не
каждому дано выбирать направление классовой борьбы. Одни
направляют, другие исполняют... Чего надо? Только покажи,
кого надо привлечь, у нас рука не дрогнет». Наверное, это и
было прообразом той идеологии, того мировоззрения, которое
459
стремилась воспитать новая пропаганда. Мировоззрение Федь
ки Каторжного, соблазненного миражем власти.
Исступленный фанатик чрезвычайных мер в классовой
борьбе с односельчанами, заведующий райзо Егор Чубуков
тоже из тех, у кого не дрогнет ни рука, ни сердце, кто не
остановится перед кровопролитием: «Вот этой рукой смогу
запалить с обоих концов любое село, сжечь все до последнего
овина... если это понадобится для искоренения всех отростков
частной собственности в пользу мирового пролетариата». Го
товность к насилию по команде становится главным оружием,
идеологическим партмаксимумом.
Разбитные, разухабистые Фешка с Анюткой, по прозвищу
Сороки, изрядно выпивающие и погуливающие бабы, во имя
«всеобщей борьбы» идут грабить крестьян своей деревни, или,
иначе, — «набивать руку на классовом враге». Обставить произ
вол круговой порукой соучастия, втянув в насилие как можно
больше сообщников, — универсальное средство против колеба
ний совести. Средство очень давно известное и слишком хоро
шо испробованное — классическое.
Однако эксперимент в действии до предела ужесточил
правила игры. Кречеву, председателю Тихановского сельсо
вета, говорят на бюро однозначно: «Не хочешь других са
жать — сам в тюрьму садись!»
И Кречев, вовсе не злой и не фанатичный боец войны
с народом, в которую он силою обстоятельств оказался втя
нутым, заглушая тоску и совесть, предельно точно формули
рует принципы действующего механизма круговой поруки: «Со
вет, что твоя машина молотильная, завели ее — и стой возле
барабана да поталкивай в него снопы. Остановишься или
зазеваешься — он ревет: дава-ай! И остановить его тебе не да
но. Схвати его рукой — оторвет руку. А завела его другая
сила, тебе не подвластная. Над ней другие погонщики стоят,
а тех в свою очередь подгоняют. Вот оно дело-то какое,
вкруговую запущено. И уйти от него никак нельзя. Ежели не
хочешь лишиться куска хлеба. Я ж партийный».
Однако, идя вслед за деревенским людом по кругам
тихановской власти и обращаясь к погонщикам все более
ответственного масштаба, обнаруживаешь, как хитроумно
умеют они устраняться от своей ответственности. В сущности,
им даже не нужно кивать на вышестоящую инстанцию —
достаточно сослаться на передовую теорию. Есть такое по
нятие, объясняет самый высокий начальник района Поспелов,
как историческая целесообразность, или классовая обречен
ность. И если то или иное семейство принадлежит к чуж-
460
дому классу, оно вместе со своим классом обречено. Жалость
к нему неуместна. Чтобы расчистить эту жизнь для новых,
более современных форм, нужно оперировать целыми клас
сами — личности тут не в счет.
«Передовая теория», стержень которой — все те же сто
миллионов голов, идеально обосновывала практику экспери
мента, а результаты эксперимента идеально подтверждали
правильность теории. Для того чтобы в ситуации «чертовой
карусели» идти в голове событий, тех самых, которые одер
живают верх, требовалась особая сноровка, особое усердие
и особая жестокость — как для теоретиков-идеологов, так и
для практиков. Наум Ашихмин, агитпроповец и последо
ватель «новой психологии», в целях расчистки путей про
гресса от препятствий старого мира готов на любые реши
тельные и беспощадные действия. Удивительно, однако, как
удобно совпадают санитарные цели с задачами сугубо лич
ного свойства — во что бы то ни стало продвинуться в аппарат,
наверх, к власти. Карьеристы «великого перелома», честолюб
цы раскулачивания, старатели сплошной коллективизации —
их амбиции, цели и средства, их успехи и неудачи рассмот
рены в романе Можаева под сильнейшим художественным
микроскопом.
«Какая теперь взята линия главного направления?..
На о-бо-стрение! Значит, наша задача — обострять, и ника
ких гвоздей... П о к а держится такая линия,
надо успевать проявить себя на обострении. Иначе отваливай
в сторону» — в этих словах Сенечки Зенина заключалось все
мировоззрение партийного карьериста, селекционно выведен
ного эпохой «великого перелома». Равно как и в убеждении
Возвышаева, понявшего, что вся его сила и вся его власть в
продвижении, в безупречной службе. «Великий эксперимент»
рождал страшную зависимость, хорошо осознанную Возвы-
шаевым. «Чем суровее он будет в деле, тем устойчивее
его положение. Больше ему рассчитывать не на что». Карь
ера, зависящая от усердия в уничтожении людей как класса,
со всеми вытекающими последствиями для этих людей, —
такая карьера требовала совершенно специфической челове
ческой породы.
Тип Возвышаева, несмотря на ничтожность личности,
интеллектуальное убожество и культурную мизерность, —
это тип карьериста с огромным замахом и зверским аппе
титом. В течение четырех месяцев перелома он постигает
суть «текущего момента» до самых его таинственных глу
бин. Он проявляет усердие вовсе не тупой старательностью;
461
он умеет прочитать бумагу и понять установку творчески —
с особым корыстным иезуитством. Задача, поставленная по
литикой ликвидации, стимулирует развитие инициативы и
изобретательности в способах и методах. Здесь Возвышаев
не знает себе равных: до самого своего виртуозного метода
он дошел путем логических размышлений: «Неужто мы будем
ждать мужицкого всеобщего согласия на поворот лицом к
сплошной коллективизации? Да какой же политик ждет всеоб
щего согласия, когда задумал прочертить линию главного
направления? Пока он будет ждать всеобщего согласия, он
и сам состарится, и народ обленится до безобразия. Всеоб
щего согласия не ждут, его просто устраивают для пользы
дела». Знаменитый тезис Шигалева—Верховенского «Надо ус
троиться послушанию» Возвышаев воплощает в практику,
давая сто очков вперед всем своим предшественникам. Уто
пия, проводимая в действие столь способным учеником,
и впрямь выглядит дерзновенно.
«В теории есть доказательство от противного, то есть
вовсе не обязательно заставить всех кричать: «Мы за колхоз».
Вполне достаточно, чтобы никто не говорил: «Мы против
колхозов». А если кто скажет, взять на заметку как контру» —
это и был способ устроения всеобщего согласия, изобретен
ный Возвышаевым. На собрании мужиков Гордеевского узла
вопрос, поставленный на голосование, прозвучал убийственно
просто: «Кто против директив правительства, то есть против
колхоза, прошу поднять руки!» Здесь — апофеоз Возвышаева,
торжество насилия, победа произвола; здесь достигнута та
вершина, к которой — по логике эксперимента — и должен
стремиться исполнитель. «Всех предупреждаю — жаловаться
некуда. Выше нас власти нет». Полнота власти, обеспеченная
на месте, — сокровенная и принципиальная мечта исполни
теля, знающего, что другие места, выше и рядом, — за
хвачены. Заманчивая перспектива продвижения наверх хотя
и желанна, но смертельно опасна, эту опасность Возвышаев
чует нутром опытного карьериста. Верноподданнический сон
о докладе самому Сталину пророчит беду: «Вдруг раскры
ваются кремлевские ворота, и оттуда вылетает табун разъярен
ных лошадей, и все бросаются на него, Возвышаева.
Он было хотел увернуться от них, в будку к часовому про
шмыгнуть, но часовой схватил его за плечи и давай толкать
под лошадей».
Инициатива наказуема — этот лозунг бюрократической
системы действительно сыграл с Возвышаевым злую шутку.
Пресловутая директива о головокружении, не затронув сути
462
дела, оставила в дураках самых инициативных и предпри
имчивых исполнителей. В этом смысле Возвышаеву повезло
меньше других: свои пять лет он получил за слишком глубо
кое — не по чину — проникновение в характер «текущего
момента», слишком перспективное прочтение параграфов уста
новки. В принципе Возвышаев поплатился за излишний
энтузиазм и незаурядность в выборе методов; так система,
рожденная в ходе эксперимента, избавлялась от наиболее
ярких своих приверженцев.
«Не надо высших способностей! — говаривалось в клас
сическом романе. — Нужна черная работа».
Чернорабочий без претензий, Сенечка Зенин, хоть и
избитый мужиками, оказался в наибольшем выигрыше: его
не только не судили, но откомандировали на учебу в совпарт
школу — «он тотчас уехал из Тиханова, уехал навсегда».
Ему одному из тихановского аппарата удалось ускользнуть
от наказания так же легко, как в свое время Петруше.
Впрочем, и остальные бойцы «перелома», даже и осужден
ные «за революционное дело», на этот раз отделаются лег
ким испугом в сравнении с будущими предстоящими грозами.
Так же как когда-то Шигалев, они будут выпущены в самом
скором времени, потому что пока не являются слишком опас
ной категорией обвиняемых. Их великий перелом наступит
позже.
ОБРАЗЫ БЕЗУМИЯ
467
человек зарится на чужое хуже свиньи... Еще похлеще
свиней начнете рвать все, что можно».
Время свободных пастухов и свободно пасущихся сви
ных стад на глазах тихановцев прекращает свое течение.
Свиньи, так же как и люди, подпадают под строгий учет.
Вслушаемся — с точки зрения евангельского мифа — в речь
Возвышаева: «Вольная продажа скота у нас в районе запре
щена... Палить свиней запрещено!.. С завтрашнего дня всех
свиней поставить на учет. И ежели кто не сдаст свиную шку
ру — отдавать под суд... Проверьте всю наличность свиней...
Если будет обнаружена утайка лишних голов, накажем со всей
строгостью, невзирая на лица...»
И начинается варфоломеевская ночь для свиней. В бе
зумии, в спешке и суете, в панической суматохе люди ищут
резаки, колуны, топоры и кинжалы, уничтожая следы свиного
поголовья. За ночь стадо свиней — семьдесят четыре головы —
гибнет от рук обезумевших людей, и первый свиной визг,
предваряя жуткую какофонию резни, по иронии судьбы разда
ется на подворье председателя Совета. За жизнь свиней,
за голову каждого поросенка объявляется выкуп — денеж
ный штраф в пятикратном размере, к забойщикам скота
применяются чрезвычайные меры, резня скота грозит переки
нуться на людей. Запах паленой щетины, сладкий душок
прижаренного сала, соленое, копченое, мороженое мясо —
отныне этим и только этим может обернуться жизнь
каждой свиньи. А когда ветеринары открыли новую болезнь —
«свиную рожу» («по причине которой разрешалось не только
забивать скотину, но и палить свинью, дабы при снятии шкуры
не заразиться»), было предрешено не только настоящее, но
и будущее свиных стад. Назначенный на 20 февраля 1930
года конец света, или сплошной колхоз, знаменуется лозун
гом: «Все, что ходит на четырех ногах, будет съедено».
Все, что появлялось на крестьянском дворе, попадало в опись
и подлежало налоговому обложению, а значит, грозило хозя
ину немалыми бедами. За каждую живую свиную голову он
рисковал собой. Жизнь свиней была обречена на много поко
лений вперед; исцеление взбесившегося человека по евангель
скому образцу становилось весьма и весьма проблематич
ным.
ЧТО СЧИТАТЬ ЗА ПРАВДУ
476
Петра Степановича Верховенского вызывало у них злобу и
ненависть — к роману и его автору.
Смотреть в зеркало «Бесов», в силу его разоблачающего
эффекта и уникальной оптики, для бесов непереносимо.
Вот что писал, например, H. Н. Валентинов-Вольский
в своей книге «Встречи с Лениным», ссылаясь на В. В. Во
ровского: «Он (Ленин. — Л. С.) делит литературу на нужную
ему и не нужную, а какими критериями пользуется при
этом различии — мне неясно. Для чтения всех сборников
«Знания» он, видите ли, нашел время, а вот Достоевского
сознательно игнорировал. «На эту дрянь у меня нет свобод
ного времени». Прочитав «Записки из Мертвого дома»
и «Преступление и наказание», он «Бесы» и «Братья Кара
мазовы» читать не пожелал. «Содержание сих обоих пахучих
произведений, — заявил он, — мне известно, для меня этого
предостаточно. «Братьев Карамазовых» начал было читать и
бросил: от сцен в монастыре стошнило. Что же касается
«Бесов» — это явно реакционная гадость, подобная «Панургову
Стаду» Крестовского, терять на нее время у меня абсолютно
никакой охоты нет. Перелистал книгу и швырнул в сторону.
Такая литература мне не нужна, — что она мне может дать?»
«Работают, работают «Бесы», боятся, боятся их бесы».
Эта формула тайного могущества великого произведения,
точно найденная Ю. Ф. Карякиным, заключает в себе еще
и объяснение вечной злободневности «Бесов» — романа-пре-
дупреждения.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Предисловие 4
МИР РОМАНА
478
ПО ЗВЕЗДАМ ДОСТОЕВСКОГО
ВЕЧНОЕ И ЗЛОБОДНЕВНОЕ
Редактор Е. И. И з г о р о д и н а
Худож. редактор В. В. М е д в е д е в
Техн. редактор Г. В. К л и м у ш к и н а
Корректор Л. И. Ж и р о н к и н а
ИБ № 7783
Сдано в набор 18.04.90. Подписано к печати 20.07.90. А 03133. Формат 84Х 1081/32.
Бумага офс. № 1. Гарнитура «Таймс». Офсетная печать. Усл. печ. л. 25,2. Уч.-изд. л. 28,13.
Тираж 25 000 экз. Заказ № 307. Цена 1 р. 50 к. Ордена Дружбы народов издательство
«Советский писатель». 121069 Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография Государ
ственного комитета СССР по печати, 300600 г. Тула, проспект Ленина, 109.
Сараскина Л. И.
С 20 «Бесы»: роман-предупреждение. — М.: Советский пи
сатель, 1990. — 480 с.
ISBN 5—265—01528—0
В «Бесах» Достоевского с пугающей силой предвидения было угадано многое
из того, что явила наша последующая история. Однако роман, с навешенным на него
ярлыком «махровая реакция», долгие годы принято было клеймить и обличать.
Книга Л. Сараскиной рассказывает об историческом, духовном и художествен
ном опыте, который заключает в себе роман-предупреждение Достоевского. Деятель
ность идейных наследников Петра Верховенского и Шигалева прослеживается в России
30-х годов, в ряде других стран, исследуется на материале произведений Е. Замятина,
И. Бунина, В. Короленко, М. Волошина, М. Горького, А. Белого, Дж. Оруэлла, Б. Можа-
ева, творчества Р. Тагора, Акутагавы Рюноскэ...
ББК 83 ЗР7
«Вообще, в лице этого исследователя наше литературоведение
имеет, по-моему, человека призванного, для которого Достоевский
(и особенно — «Бесы») — это не предмет чисто академического
интереса (хотя она и обладает превосходной академической шко
лой), а судьба».
Ю. Карякин