Вырождение (Нордау; Сементковский)/Фридрих Ницше
← Генрик Ибсен | Фридрих Ницше | Эмиль Золя и его последователи → |
Оригинал: немецкий. — Из цикла «Вырождение». Перевод опубл.: 1892, перев. 1894. Источник: Нордау Макс. Вырождение / Пер. с нем. и предисл. Р. И. Сементковского; Современные французы / Пер. с нем. А. В. Перелыгиной / Послесл. В. М. Толмачева.— М.: Республика, 1995.— 400 с.— (Прошлое и настоящее). ISBN 5-250-02539-0 |
Фридрих Ницше
[править]Если эготизм нашел в Ибсене поэта, то в Ницше он нашел философа, который дает нам нечто вроде теории, объясняющей, почему парнасцы и эстетики восхваляют всякого рода пачкотню чернилами, красками или глиной, демонисты и декаденты — преступления, разврат, болезни и разложение и Ибсен — человека свободного, самоопределяющегося, подчиняющегося только собственному закону. Это, говоря мимоходом, всегда было задачей философии. Ей в обществе принадлежит та же роль, какую в организме играет сознание. У сознания неблагодарная задача находить разумные причины и изобретать объяснения для инстинктов и действий, имеющих своим источником бессознательное. Точно так же философия старается найти глубокомысленные с виду формулы и однообразное логическое объяснение для умственных и душевных особенностей данной эпохи, коренящихся как в политических и культурных событиях, так и в климатических и экономических условиях. То или другое поколение живет, не заботясь о теории своих особенностей, по непреложным законам исторического развития, и вот философия спешит, прихрамывая, за ним, собирает отдельные черты его умственного и душевного облика, проявления нормального или болезненного его состояния, заносит их более или менее систематично в свою записную книгу, снабжает ее заглавным листом, нумерует страницы, ставит заключительную точку и самодовольно приобщает эту записную книжку к собранию разных систем узаконенного однообразного формата. Истин и верных объяснений в философских системах искать нечего. Но они являются поучительным свидетельством усилий общественного сознания найти требуемое разумом более или менее удачное объяснение бессознательной своей деятельности в данное время. Если читать произведения Ницше одно за другим, то с первой до последней страницы получается впечатление, как будто слышишь буйного помешанного, изрыгающего оглушительный поток слов со сверкающими глазами, дикими жестами и с пеной у рта, по временам раздражающегося безумным хохотом, непристойной бранью или проклятиями, сменяющимися вдруг головокружительной пляской, или накидывающегося с грозным видом и сжатыми кулаками на посетителя или воображаемого противника. Если этот бесконечный поток слов имеет какой-нибудь смысл, то в нем можно разве различить ряд повторяющихся галлюцинаций, вызываемых обманом чувств и болезненными органическими процессами. Там и сям всплывает ясная мысль, имеющая, как всегда у буйных помешанных, характер категорический, повелительный. Ницше не аргументирует. Когда ему кажется, что он может натолкнуться на возражение, он осмеивает его и резко декретирует: это — ложь. Но он сам вечно противоречит своим диктаторским заявлениям. Сказав что-нибудь, он тотчас же говорит противоположное, и притом с одинаковой страстностью, по большей части в той же книге, на одной и той же странице. Иногда он сам замечает это противоречие и тогда делает вид, будто потешался над читателями.
Эти категорические утверждения весьма характерны. Но сначала нужно ознакомиться с манерой Ницше. Психиатр не найдет в ней ничего нового. Ему часто приходится читать подобные произведения, правда, по большей части не появляющиеся в печати, но он читает их не для своего удовольствия, а для того, чтобы поместить автора в больницу для умалишенных. Профана же этот поток слов сбивает с толку. Когда он, однако, наконец, с ним свыкнется, когда он научится различать основную мысль среди барабанного боя и свиста оглушительной барабанной музыки, среди вьюги сыплющихся слов, он тотчас заметит, что категорические утверждения Ницше представляют собой татуированные и украшенные короной из перьев и серьгами в носу общие места такого подлого свойства, что гимназистка посовестилась бы избрать их темой для сочинения, либо ревущее безумие, не поддающееся разумному анализу или опровержению. Из тысячи примеров этого рода приведу один или два.
«Так говорил Заратустра» (3 ч., стр. 9): «И путь их там, где они остановились, лежал через ворота. «Взгляни на эти ворота, карлик,— продолжал я,— у них два лица. Две дороги здесь сходятся — по ним никто не прошел до конца. Вот этот длинный путь назад длится вечность. А вот этот путь вперед — это другая вечность. Они противоречат друг другу, это два пути: они сталкиваются головами — и здесь, у этих ворот, они сходятся. На них начертано название ворот: «Мгновение». Но если бы кто-нибудь прошел по ним все дальше и дальше, думаешь ли ты, карлик, что эти пути вечно будут противоречить друг другу?» Удалите мыльную пену с этих фраз, и что же получится? Настоящее, т. е. миг,— вот тот пункт, где соприкасаются прошлое и будущее. Но ведь эта мысль так заурядна, что ее и мыслью-то назвать нельзя.
«Так говорил Заратустра» (4 ч., стр. 124): «Мир глубок и задуман глубже, чем день. Пусти меня, пусти! Я слишком чист для тебя. Не трогай меня! Разве мой мир не достиг только что совершенства? Моя кожа слишком чиста для твоих рук. Пусти меня, глупый, идиотский, глухой день! Разве в полночь не светлее? Самые чистые наследуют землю, самые непризнанные, сильные — полночные души, которые светлее и глубже всякого дня. Мое несчастье, мое счастье глубоко, странный день; но тем не менее я — не Бог; я — не божественный ад: их горе глубоко. Горе Бога глубже, страшный мир! Бери горе Бога, не оставь меня. Что я! Опьяненная, сладкозвучная лира — полночная лира, которую никто не понимает, но которая должна раздаваться перед голубями, вы, высшие люди! Ибо вы меня не понимаете! Туда, туда! О молодость, о полдень, о послеобеденное время! Теперь наступили и вечер, и ночь, и полночь... Ах, ах, как она вздыхает, как она смеется, как она хрипит и задыхается, полночь! Как она трезва, эта пьяная мечтательница! Она перепила собственное пьянство! Она более чем бодрствует, она пережевывает свою жвачку! — Она пережевывает свое горе во сне, старая глубокая полночь, и еще более пережевывает свою радость. Ибо, если горе глубоко, то радость еще глубже сердечных страданий... Горе говорит: «Пройди, уходи, горе!..» Радость же хочет возвращения, хочет все вечного повторения. Горе говорит: «Разорвись, истекай кровью, сердце! Двигайтесь, ноги, летите, крылья, в гору, наверх!» Хорошо! О, мое старое сердце! Горе говорит: «Пройди». Высшие люди... если вы когда-нибудь говорили: «Ты нравишься мне, счастье! Шмыг, мгновение»,— то вы хотели, чтобы все вернулось. Все сызнова, все вечно, все в тесной связи, сцепленное, влюбленное, о, так вы любили мир,— вы, вечные, любите его вечно и во все времена. И горю вы говорите: «Пройди, но вернись». Ибо всякая радость хочет вечности. Всякая радость хочет вечности для всего, хочет меду, хочет закваски, хочет опьяненной полночи, хочет могил, хочет на могилах утешения в слезах, хочет позолоченной вечерней зари — чего не хочет радость! Она сердечнее, ужаснее, таинственнее, больше жаждет и алчет, чем всякое горе, она себя хочет, она себя пожирает, круговая воля борется с ней... Радость хочет вечности всего, хочет глубокой, глубокой вечности».
Ну, а смысл этого бешеного потока слов? Всякий из нас желает горю конца, а радости — бесконечности. Такое удивительное открытие кроется в приведенном бешеном словоизвержении!
Укажу еще на совершенно безумные мысли и обороты Ницше.
«Веселая наука» (стр. 59): «Что значит жить? Жить — значит постоянно отталкивать от себя то, что хочет умереть; жить — значит быть жестоким и неумолимым по отношению ко всему, что слабо и старо в нас, и не только в нас». Разумные люди до сих пор всегда думали, что жить — значит постоянно воспринимать что-нибудь; отталкивание, извержение негодного сопутствует только поглощению новых веществ. Определение же Ницше в таинственной форме напоминает нам ежедневные утренние отправления. Нормальные люди связывают с понятием жизни скорее представление о столовой, чем о секретном кабинете.
«По ту сторону добра и зла» (стр. 92): «Было очень тонко со стороны Бога, что, когда Он захотел стать писателем и стал учиться по-гречески, то не научился этому языку получше». Стр. 95: «Совет в качестве загадки» («Rathals Räthsel»): «Если узы не должны порваться — надо сперва их прикусить». Разъяснить или истолковать это глубокомыслие я не в состоянии.
Приведенные мной места дают читателю понятие о манере Ницше. Она в дюжине изданных им толстых или тонких томов всегда одинакова. Своим книгам он дает разные более или менее вычурные названия, но все эти книги, в сущности, одна книга. Можно во время чтения заменить одну другой и не заметить этого. Это целый ряд бессвязных мыслей в прозе и топорных рифмах без конца, без начала. Редко вы встретите хоть какое-нибудь развитие мысли или несколько страниц подряд, связанных последовательной аргументацией. Ницше, очевидно, имел обыкновение с лихорадочной поспешностью заносить на бумагу все, что приходило ему в голову, и когда накапливалось достаточно бумаги, он посылал ее в типографию, и таким образом создавалась книга. Он сам называет этот мусор афоризмами, а его поклнники усматривают в бессвязности его речи особенное достоинство. Но вот что говорит Ницше о том, как он работал: «Меня злит всякое писание, и я стыжусь его: оно для меня неизбежное зло.— «Но зачем ты в таком случае пишешь?» — По секрету сказать, любезнейший, дело в том, что я до сих пор не нашел другого средства отделаться от моих мыслей.— «Почему же ты хочешь от них отделаться?» — «Да разве я хочу? Я должен» («Веселая наука»).
Если говорят об этической системе Ницше, то не следует думать, что он создал ее в связном виде! Дело сводится к тому, что у него во всех книгах до одной рассеяны мысли по вопросам нравственности и отношения людей к обществу и природе, которые, вместе взятые, как бы внушены одним общим основным воззрением. Вот это-то воззрение и признается философией Ницше. Ученики его (Каац, Цербст, Шельвин и другие) старались придать этой мнимой философии подобие определенной формы и единства, выудив из его книг некоторые места, до известной степени соответствующие друг другу. Руководствуясь этим методом, можно было бы, однако, установить философию Ницше диаметрально противоположную установленной его учениками. Дело в том, как мы уже говорили, что Ницше противоречит каждому из своих положений, и если довести недобросовестность до выуживания лишь положений одной категории и обходить молчанием противоположные, то можно вычитать у Ницше по желанию либо одно философское воззрение, либо диаметрально ему противоположное. Учение Ницше, провозглашаемое его учениками единственно спасительным, подвергает критике основы нравственности, исследует происхождение понятий о добре и зле, анализирует значение того, что ныне называют добродетелью и пороком для индивида и общества, указывает на происхождение совести и старается дать представление о целях общественного развития и, следовательно, о человеческом идеале. Я постараюсь резюмировать в самом сжатом виде это учение, прибегая по возможности к выражениям самого Ницше.
Господствующая мораль «возвеличивает, обожествляет, облаженивает (verjenseitigt) неэгоистичные инстинкты сострадания, самоотречения, самопожертвования». Но эта мораль сострадания «представляет великую опасность для человечества, начало конца, остановку, озирающееся назад утомление, волю, направленную против жизни». «Нам нужна критика нравственных ценностей. Ценность этих ценностей должна быть подвергнута сомнению. До сих пор все верили, что добрый представляет большую ценность, чем дурной, большую ценность в смысле споспешествования, пользы, процветания по отношению к данному человеку вообще, включая и его будущее. Как? Может быть, истина заключается в обратном? Как? Может быть, в добре следует видеть симптом регресса, опасность, соблазн, яд, дурман, вследствие которого настоящее как бы живет на счет будущего удобнее, безопаснее, но в то же время низменнее? Тогда именно мораль вызывала бы невозможность достижения человеком высшей силы и величия: она была бы опасностью из опасностей».
Этот вопрос Ницше ставит в предисловии к книге «К генеалогии морали» и отвечает на него, развивая свою мысль о происхождении современной морали.
В начале человеческой цивилизации существовал «хищный зверь, красивое, жаждущее победы и добычи, рыскающее животное». Эти «пущенные на волю животные не подчинялись никакому социальному принуждению; обладая только совестью дикого зверя, эти чудовища совершали свои подвиги — убийства, разрушения, изнасилования, пытки с такой жизнерадостностью и душевным равновесием, с какими студенты совершают свои проделки». Эти красивые животные составляли благородную породу; они нападали на менее благородных, побеждали их и превращали в своих рабов. «Стадо таких красивых хищных зверей, порода победителей и господ, воинственно организованная (мы подчеркиваем это слово: организованная, потому что нам придется еще к нему вернуться), способная к организаторской деятельности, наложив свои ужасные лапы на население, в численном отношении, быть может, гораздо более значительное, но еще бесформенное, еще кочующее, основало государство. Бред о том, что государство основано путем договора, давно кончился. Тот, кто может повелевать, кто от природы господин, кто проявляет в телодвижениях и действиях склонность к насилию, тот о договорах не заботится».
В организованном таким образом государстве существовали, следовательно, класс господ и класс рабов. Первый положил начало нравственным понятиям. Он провел различие между добром и злом; доброе совпало для него с благородным, злое — с вульгарным; хорошими представлялись ему собственные свойства, дурными — свойства покоренной расы. Хорошими были суровость, жестокость, гордость, храбрость, пренебрежение к опасности, радость от смелого поступка, крайнее равнодушие к желаниям другого человека; дурными были «трус, робкий и мелочный человек, помышляющий только о примитивной пользе, равным образом недоверчивый человек с его приниженным взором, себя унижающая собачья порода людей, которая позволяет себя истязать, просящий подачки льстец и, главным образом, лжец». Вот господская мораль. Покоренный класс имел, конечно, противоположную, рабскую мораль. «Раб не может сочувствовать добродетели сильного: он относится к ней недоверчиво, скептически, он изощряется в недоверии ко всему, что признается хорошим господской моралью. Наоборот, заманчивыми представляются ему те свойства, которые облегчают страждущим существование: здесь в почете сострадание, рука, склонная к помощи, отзывчивое сердце, терпение, прилежание, смирение, приветливость, ибо здесь они — полезные свойства и почти единственное средство вынести бремя существования. Рабская мораль по существу утилитарная».
Одно время господская и рабская мораль существовали рядом или, точнее говоря, были подчинены одна другой. Но вот случилось чрезвычайное событие: рабская мораль восстала против господской, победила ее, свергла с престола и заняла ее место. Произошла переоценка всех нравственных понятий (на своем тарабарском языке Ницше говорит о «переоценке ценностей»). То, что прежде при господской морали признавалось хорошим, теперь стало дурным, и наоборот. Слабость сделалась преимуществом, жестокость — преступлением, самопожертвование — добродетелью. Вот что Ницше называет «восстанием рабов в морали». «Это чудо совершили евреи, их пророки слили в одно слова: богатый, безбожный, дурной, склонный к насилию, чувственный, и впервые превратили слово «мир» в слово позорное. В этой переоценке ценностей (сюда относится и отождествление слов «бедный», «святой» и «друг») и состоит значение еврейского народа».
Еврейское «восстание рабов в морали» было местью по отношению к классу господ, долгое время притеснявших евреев, а орудием этой огромной мести был Спаситель. «Не достиг ли Израиль именно окольным путем, через этого «искупителя», этого кажущегося противника и сокрушителя Израиля высшей цели в своей величественной жажде мщения? Не следует ли признать тайной черной магией истинно великой политики мщения — дальновидного, подземного, медленно действующего и наперед рассчитывающего мщения,— что сам Израиль должен был отречься, как от чего-то глубоко ему враждебного, от истинного орудия своей мести и распять его, чтобы «весь мир», т. е. все противники Израиля, без всяких колебаний попались на эту приманку? И вообще, можно ли придумать более опасную приманку — как бы ни изощрять свой ум — нечто такое, что равнялось бы по своей соблазнительной, опьяняющей, одуряющей, губительной силе символу «святого креста», ужасному парадоксу «Бога на кресте», непостижимой тайне последней, крайней жестокости и самораспятия Бога для спасения человечества? По крайней мере, не подлежит сомнению, что под этим знаменем мщения и переоценки всех ценностей Израиль одержал победу над всеми другими идеалами, над всеми более благородными идеалами и одерживает их и поныне».
Я должен обратить особенное внимание читателей на это место и предложить им вывести определенное понятие из этих неумных слов. Итак, Израиль хотел отомстить всему свету и поэтому решил распять Спасителя и создать новую мораль. Кто, однако, был этот Израиль, задумавший и исполнивший указанный план? Должностное учреждение, правитель, народное собрание? Подвергся ли план предварительно общему обсуждению и голосованию, прежде чем Израиль приступил к его осуществлению? Если ясно представить себе во всех реальных подробностях процесс, который изображает Ницше преднамеренным и вполне сознательным, то мы поймем всю бессмыслицу нанизанных им слов.
Со времени еврейского «восстания рабов в морали» земная жизнь, которая до того была наслаждением, по крайней мере, для сильных и смелых, для благородных, для господ, превратилась в мучение. Со времени этого восстания господствует противоестественная жизнь, и человек становится низменнее, слабее, вульгарнее, он постепенно вырождается, ибо основной инстинкт нормального человека — не самоотвержение и сострадание, а эгоизм и жестокость. «Сами по себе обида, насилие, эксплуатация, разрушение не могут противоречить справедливости, так как сама жизнь по существу, т. е. в основных своих функциях, наносит обиды, совершает насилия, эксплуатирует, разрушает и так как иной ее себе даже представить нельзя. Правовой порядок... был бы враждебным жизни принципом, он уничтожал и разлагал бы человека, равнялся бы покушению на его будущее, служил бы признаком утомления, был бы потаенной дорогой к небытию». «Теперь везде бредят, даже в научной форме, о будущих социальных условиях, исключающих всякую эксплуатацию. Это все равно как будто нам обещают изобрести жизнь, воздерживающуюся от исполнения всех своих органических функций. «Эксплуатация» не составляет принадлежности испорченного, несовершенного или первичного общества: она составляет принадлежность существа жизни как органическая основная ее функция».
Эту глупую софистику, отождествляющую жизнь с эксплуатацией, я опроверг еще раньше, чем Ницше изложил ее в своих сочинениях. Вот что я говорил в моем труде «Условная ложь культурного человечества»: «Это словечко (что собственность — кража) можно назвать верным, только став на софистическую точку зрения, что все существующее существует лишь для себя и черпает из факта своего существования право принадлежать себе. При таком взгляде на вещи человек действительно крадет срываемую былинку, вдыхаемый воздух, выуживаемую рыбу. Но в таком случае крадет и ласточка съедаемую ею муху; в таком случае земля вообще населена только архиворами; в таком случае вообще ворует все, что живет, т. е. поглощает извне вещества, ему не принадлежащие, и органически их перерабатывает... Нет, собственность, приобретенная трудом, т. е. обменом определенного количества труда на соответственное количество ценностей, не может считаться воровством». Если здесь везде заменить слово «воровство» употребленным Ницше выражением «эксплуатация», то и получится ответ на его софизм.
Но вернемся к прерванному нами изложению этической системы Ницше. Итак, жестокость является основным инстинктом человека. Для нее нет места в новой рабской морали. Основной инстинкт нельзя искоренить, он вечно будет жив и будет требовать своего удовлетворения. Поэтому ему постарались найти другой исход. «Все инстинкты, не находящие себе выхода, обращаются внутрь. Те страшные оплоты, которыми оградила себя государственная организация против закоренелых инстинктов к свободе (к числу этих оплотов принадлежат преимущественно наказания), привели к тому, что все эти инстинкты дикого, свободно рыскающего человека обратились назад, против самого человека. Вражда, жестокость, удовольствие, доставляемое преследованием, нападением, разрушением,— все это, обращаясь против носителя таких инстинктов, создало «укоры совести». Человек, который за недостатком внешних врагов и стесненный отсутствием простора, вследствие однообразной правильности обычая, сам нетерпеливо ревел, преследовал, кусал, истязал. Это животное, самому себе наносившее раны, ударяясь о железные прутья клетки, в которую его посадили, чтобы укротить, этот алчущий, изнывающий от тоски по пустыне человек, которому приходится самого себя превращать в приключения, в место пытки,— этот шут, этот тоскующий и отчанный узник сделался изобретателем укоров совести». «Это желание истязать самого себя, эта ушедшая в себя жестокость человека-зверя, которого загнали в себя и который изобрел укоры совести, чтобы причинять себе боль после того, как ему был закрыт естественный выход для этого желания» привели к понятию о вине и грехе. Но и судопроизводство, наказание «так называемых» преступников, многие виды искусства, в особенности трагедия,— это формы, в которых первичной жестокости еще дозволено проявляться.
Рабская мораль с ее «аскетическим идеалом» самоподавления, презрения к жизни, с ее мучительным изобретением совести, правда, позволила рабам отмстить своим господам; она, кроме того, укротила мощного, хищного человека-зверя и доставила малым и слабым, толпе, стадным животным лучшие условия существования; но человечеству вообще она причинила вред, задержав свободное развитие высшего человеческого типа. «Общее вырождение человека включительно до «человека будущего» социалистических идиотов и дураков нынешнего времени — до их идеала! — это вырождение и умаление человека до совершенно стадного животного (или, как они говорят, до человека «свободного общества»), это низведение человека до животного карлика равноправности и одинаковых жизненных требований» составляет разрушительное дело рабской морали. Чтобы взрастить человечество до высшего великолепия, надо возвратиться к природе, господской морали, разнузданной жестокости. «Благо большинства и благо меньшинства представляют два противоположных мерила; признавать первое более совершенным мерилом мы предоставляем наивным английским биологам... В противоположность лживому старому лозунгу о привилегии большинства, в противоположность стремлению к умалению, унижению, уравнению, движению под гору человечества мы должны провозгласить ужасный и восхитительный лозунг о привилегии ничтожного меньшинства... Как последнее указание другого пути, явился Наполеон — этот совершенно одинокий и позже всех родившийся человек, какой когда-либо существовал, и в нем предстала перед нами принявшая плоть проблема благородного идеала,— явился Наполеон, этот синтез бесчеловечности и сверхчеловечности».
Человек духовно свободный должен стоять «по ту сторону добра и зла». Эти понятия для него не существуют. Свои инстинкты и действия он ценит по значению, которое они имеют для него самого, а не для других, для стада. Он делает, что ему доставляет удовольствие, даже тогда, в особенности тогда, когда это мучает других, вредит другим, даже их уничтожает. Он руководствуется тайным принципом древних ассасинов: «Нет истины — все дозволено». Руководствуясь этой новой моралью, человечество наконец дойдет до сверхчеловечности: «самым зрелым плодом его будет всевластный индивид, равный только самому себе, отрешившийся от ходульной нравственности, автономный и сверхнравственный (ибо понятия автономии и нравственности исключают друг друга), словом, человек собственной, независимой воли».
Такова нравственная система Ницше, вытекающая из отдельных совпадающих мест различных его книг с устранением противоречий. Я на минуту отнесусь к ней серьезно и подвергну критике, прежде чем противопоставить ей диаметрально противоположные воззрения самого Ницше.
Возьмем прежде всего его антропологию. По его мнению, человек был первоначально свободно рыскающим одиноким хищным зверем, коренным инстинктом которого был эгоизм и совершенное пренебрежение к интересам других людей. Это мнение противоречит всему, что нам известно о первобытном человеке. Кухонные отбросы доисторического человека, открытые и исследованные в Данни Стенструпом, местами достигают толщины около 5 аршин и, следовательно, свидетельствуют о громадном сборище людей. Залежи лошадиных остовов в окрестностях Солютры так громадны, что исключают всякую мысль о том, будто бы отдельный охотник или даже очень многочисленная группа охотников загнала и умертвила значительное число лошадей в одном месте. Куда мы ни заглянем в доисторические времена, всюду натолкнемся на человека, как на стадное животное, которое ни в каком случае не могло бы существовать, если бы не обладало инстинктами, обусловливающими совместную жизнь, т. е. сочувствием и известной степенью самоотвержения. Эти инстинкты мы находим даже у обезьян, и если они отсутствуют у пород, наиболее похожих на человека, у орангутана и гиббона, то это в глазах некоторых исследователей служит достаточным доказательством, что эти породы выродились и вымирают. Следовательно, неверно, что человек когда-либо был «одиноко рыскающим животным».
Возьмем теперь исторические данные Ницше. По его мнению, сперва была в силе господская мораль, признававшая эгоизм и насилие и отвергавшая самоотречение. Эта нравственная оценка действий и чувств была ниспровергнута «восстанием рабов». Евреи будто бы изобрели «аскетический идеал», т. е. мораль борьбы со страстями, презрения к физическим наслаждениям, сострадания и любви к ближнему, чтобы отомстить своим притеснителям, господам, «красивым животным». Я выше уже указал на бессмысленность этого представления о сознательном отмщении. Но верно ли, что наша теперешняя мораль с ее понятиями о зле и добре изобретена евреями и что она составляет как бы предприятие рабов против господ? Главные основы современной морали уже выражены в буддизме. Их проповедовал Будда, не раб, а царский сын, и они были усвоены не рабами, не людьми притесненными, а, наоборот, господами, браминами. Возьмем некоторые буддистские нравственные правила: «Не говори ни с кем сурово... Будем жить счастливо; не будем ненавидеть тех, кто нас ненавидит... Человека называют ария (святым), когда он относится сострадательно ко всякому живому существу... Во всем самообладание полезно... Если ты победишь врага силой, ты увеличишь в нем вражду; если ты покоришь его любовью, ты не пожнешь впоследствии страданий» и т. д. Что же это: господская или рабская мораль? Воззрения ли это рыскающих хищных зверей или сострадательных, самоотверженных общественных животных? И эти воззрения зародились не в Палестине, а в Индии, т. е. в народе завоевателей, покоривших другой народ, в Китае, где вообще в то время не господствовал класс завоевателей. Самопожертвование, сочувствие и сострадание будто бы рабская мораль! Была ли геройская обезьяна, о которой рассказывает Дарвин по Брему, рабом, восставшим против господ? «Все павианы,— рассказывает Дарвин,— снова забрались на высоты, за исключением молодого, приблизительно шестимесячного детеныша, который, громко взывая о помощи, взобрался на скалу, где его окружили собаки. И вот с высот спустился один из самых больших самцов, настоящий герой, медленно приблизился к молодому павиану, поласкал его и торжественно увел с собой, а собаки от изумления не решились даже напасть на удалявшихся обезьян». Говоря о «красивом животном», Ницше, очевидно, думает о германце кочевого периода. Вот кто вызвал в нем представление о рыскающем хищном звере, нападающем на слабых, чтобы с наслаждением удовлетворить свои кровожадные и разрушительные инстинкты! Этот хищный зверь будто бы никогда не вступал в договоры! Между тем из истории известно, что германец кочевого периода, еще нетронутый рабской моралью, был сильный, но миролюбивый крестьянин, который вел войны не из любви к убийствам, а для завоевания пахотной земли и который всегда старался заключать мирные договоры, прежде чем по необходимости обнажал меч. И тот же «красивый белокурый зверь» задолго до появления у него рабской морали проникся воззрением, что человек достигает величайшей славы, когда он совершенно отрекается от собственного «я»; знает лишь почести, как отражение почестей, выпадающих на долю другого человека, которому служишь до готовности жертвовать для него жизнью!
Ницше говорит, что совесть — «обращенная вовнутрь жестокость». Человек, имеющий непреодолимую потребность мучить и истязать других, удовлетворяет ее на самом себе, так как ему запрещено удовлетворять ее на других. Если бы это было верно, то порядочный, добродетельный человек, никогда не удовлетворявший мнимого прирожденного инстинкта через преступление, должен был бы сильнее всего истязать себя, т. е. подвергаться наиболее сильным укорам совести. Наоборот, преступник, удовлетворяющий свой прирожденный инстинкт на других, следовательно, не нуждающийся в самоистязании, должен был бы иметь самую спокойную совесть. Подтверждается ли это опытом? Видано ли, чтобы честный человек, никогда не удовлетворявший своего инстинкта к жестокости, страдал от укоров совести? Не терзаются ли ими, наоборот, те, кто удовлетворял свой инстинкт к жестокости? Ницше говорит: «Настоящие укоры совести встречаются реже всего у преступников и у лиц, отбывающих наказание; тюрьмы, исправительные дома не представляют среду, в которой преимущественно процветает этот вид гложущего червя», и думает, что он доказал свое положение. Но люди, попавшие в тюрьму, своим преступлением уже выяснили, что дурные инстинкты у них особенно развиты. В тюрьме же их силой удерживают от удовлетворения своего инстинкта. Поэтому самоистязание, укоры совести должны были бы встречаться у них особенно часто, а между тем сам Ницше заявляет, что «укоры совести встречаются у них чрезвычайно редко!». Следовательно, утверждение Ницше — не что иное, как горячечный бред.
Обратимся теперь к филологическому аргументу. Ницше чрезвычайно гордится своим открытием, что понятие о «долге» может вытекать из очень узкого и вещественного представления о «долгах». Положим, что это филологическое объяснение верно. Но что это доказывает? Доказывает оно только, что узкое вещественное понятие с течением времени расширилось, углубилось, одухотворилось. Оспаривал ли кто-нибудь этот процесс? Всякий, кто немного занимался историей культуры, знает, что все понятия постепенно развиваются.
Подразумевали ли в первобытные времена под любовью и дружбой те тонкие и многообразные душевные настроения, которые ныне находят себе в этих словах выражение? Можно допустить, что первый долг, сознанный человеком, был обязательством возвращения ссуды. Но и долг в смысле вещественного обязательства не может возникнуть среди «красивых зверей». Он уже предполагает договорные отношения, признание права собственности, уважение к другому человеку; он немыслим, если у кредитора нет склонности оказать услугу ближнему и он не доверяет должнику, что тот готов отблагодарить за благодеяние, свободно подчиниться неприятной необходимости уплаты долга. А ведь все эти чувства уже составляют мораль, простую, но истинную мораль, «рабскую мораль» долга, уважения к другим, сочувствия, самоограничения, а не «господскую мораль» эгоизма, разбоя, жестокого насилия, необузданной страсти!
Остановимся, наконец, на биологическом аргументе. Господствующая мораль будто бы улучшает жизненные условия стадного животного, но препятствует ему в достижении высшей степени развития, т. е. высшего идеала. Следовательно, по мнению Ницше, самый совершенный человеческий тип — «великолепный хищный зверь», «смеющийся лев», удовлетворяющий все свои страсти, каковы бы они ни были в нравственном отношении. Наблюдение показывает, что этот взгляд — явная бессмыслица. Все «сверхчеловеки», известные истории, не стеснявшиеся в удовлетворении своих инстинктов, были уже больны или становились больными. Знаменитые преступники — и Ницше прямо причисляет их к сверхчеловекам — были почти все в физическом и духовном отношении отмечены печатью вырождения, следовательно, не только не представляли собой цвета человеческого развития, а, напротив, представляли регресс, искалечение человеческой природы, а властители, чудовищный эгоизм которых подчинял себе все человечество, кончали жизнь сумасшествием, т. е. состоянием, которое вряд ли кто-нибудь решится назвать идеальным. Сам Ницше вполне соглашается, что «великолепный хищный зверь» причиняет вред, разрушает и опустошает. Но какое нам дело до толпы? Она ведь существует только для того, чтобы дать развиться отдельным сверхчеловекам и удовлетворить их самые дикие потребности! Однако «великолепный хищный зверь» сам себе вредит, сам себя уничтожает, и уж это ни в каком случае нельзя назвать полезным влиянием высокого развития его качеств. Биологическая истина заключается в том, что постоянное самообуздание является необходимым жизненным условием как для сильнейших, так и слабейших. Оно является деятельностью высших, наиболее человеческих мозговых центров. Если эти центры лишены деятельности, то они теряют свою силу, т. е. человек перестает быть человеком, другими словами, «сверхчеловек» становится скотом.
Что же после этого остается от всей системы Ницше? Мы видели, что она — собрание бессмысленных положений и фраз, к которым даже нельзя относиться серьезно, потому что они столь же эфемерны, как кольца дыма, которыми забавляется человек, курящий сигару. Ученики Ницше постоянно толкуют о «глубине» его нравственной философии, и он сам постоянно повторяет слова «глубокий и глубина» с болезненным однообразием. Приведу несколько примеров, которыми испещрены книги этого философа: «Глубокое страдание возвышает человека... Храбрость вкуса, вооружающегося против всего печального и глубокого... Запах столько же глубины (!), как и тления... Я часто думаю о том, как сделать его (человека) сильнее, злее и глубже... И вот что я называю познанием: все глубокое должно подняться до моей высоты... Они недостаточно думали в глубину... Мир глубок: глубже, чем думал когда-либо день... Что говорит глубокая полночь?.. Всякая радость желает глубокой, глубокой вечности» и т. п. Но если приблизиться к этой «глубине», чтобы ее измерить, то перестанешь верить собственным глазам. Ницше не продумал ни одной своей так называемой мысли до конца. Ни одно из его диких положений не выдерживает даже самой снисходительной критики. Ницше не дает себе отчета в основных вопросах нравственности, о которых он наболтал, однако, десять томов. Эти вопросы сводятся к следующему: можно ли делить человеческие действия на хорошие и дурные? Почему одни признаются хорошими, другие — дурными? Что принуждает человека совершать добрые дела и воздерживаться от дурных?
Ницше как будто отрицает за людьми право подразделять человеческие действия, руководствуясь нравственной точкой зрения. «Нет истины — все дозволено». Не существует ни добра, ни зла. Придерживаться этих искусственных понятий — суеверие и наследственный предрассудок. Сам Ницше занял позицию «вне добра и зла» и приглашает «свободные умы» «добрых европейцев» занять ту же позицию. И вслед за тем этот стоящий «вне добра и зла» «свободный ум» говорит как ни в чем не бывало об «аристократических добродетелях» и о «господстве морали». Следовательно, добродетели все-таки существуют, существует и нравственность, хотя и противоположная господствующей? Как это примирить с отрицанием всякой нравственности? Человеческие действия, следовательно, неравноценны? Можно, следовательно, между ними различать хорошие и дурные? Ницше, следовательно, берется их классифицировать, называет одни «аристократическими добродетелями», а другие — рабскими действиями, которые признаются «господами повелевающими» дурными, т. е. порочными. Как же он после этого может утверждать, что стоит «вне добра и зла»? Он именно стоит между добром и злом, позволяя себе только глупую шутку называть дурным то, что мы называем хорошим, т. е. совершает подвиг, на который способен всякий неблаговоспитанный и злобный мальчишка.
Это первое и поразительное непонимание собственной точки зрения уже дает нам некоторое понятие о «глубине» Ницше. Но далее. Несуществование морали он доказывает главным образом тем, что им названо «переоценкой ценностей». Некогда хорошим признавалось то, что теперь признается дурным, и наоборот. Мы видели, что этот взгляд — чистейший бред. Но допустим, что Ницше прав, что действительно произошло «восстание рабов в морали». Подтверждает ли это его основную мысль? «Переоценка ценностей» вовсе не опровергает существования морали вообще, потому что нисколько не подрывает понятия о ценности. Ценности вообще существуют, но только то одни, то другие действия признаются ценными. Ни один исследователь истории человеческой культуры не отрицает факта, что воззрения на то, что следует считать нравственным или безнравственным, с течением времени изменялись и что они постоянно изменяются. Признание этого факта составляет теперь общее место. Если Ницше воображает, что он сделал это открытие, то он очень наивен. Но спрашивается, как может дальнейшее развитие и изменение нравственных понятий вообще противоречить основному факту их существования? Изменение не только не противоречит их существованию, но даже подтверждает его, составляет необходимое его предположение. Ведь изменяться может только то, что существует, а основной вопрос заключается именно в том, существуют ли нравственные понятия? Но именно этот единственно существенный вопрос оставляется Ницше без всякого разрешения.
В презрительном тоне он упрекает рабскую мораль в утилитарности и не замечает, что восхваляет «аристократические добродетели», составляющие «господскую мораль», только потому, что они более соответствуют индивиду, «сверхчеловеку». Но какая разница между «соответствовать» и «быть полезным»? Значит, господская мораль столь же утилитарна, как и рабская. И этого не видит «глубокий» Ницше! И за то, что они изобрели утилитарную мораль, он осмеивает английских моралистов, назвав Дарвина, Милля и Спенсера посредственностями.
Ему мерещится, что он открыл нечто совершенно новое, никому неизвестное, когда с торжеством восклицает: «Что только не называют любовью! Корыстолюбие и любовь — какие различные чувства возбуждают в нас эти слова! И тем не менее это может быть один и тот же инстинкт... Наша любовь к ближнему — не является ли она стремлением к собственности?.. Когда мы видим, что кто-нибудь страдает, не пользуемся ли мы охотно представившимся случаем, чтобы завладеть этим человеком? Это делает, например, человек сострадательный и склонный к благотворительности: и он называет возбужденное в нем стремление к новой собственности любовью и испытывает удовольствие, как бы при соблазняющей его новой победе». Стоит ли подвергать критике эти поверхностные суждения Ницше? Конечно, всякое действие, даже внешне самое бескорыстное, в известном смысле эгоистично в том именно смысле, что человек, совершающий это действие, ожидает от него пользы, а вместе с тем испытывает удовольствие. Кто же это когда-либо отрицал? Не указывают ли на это все новейшие моралисты? Не заключается ли это в самом понятии нравственности, как в познании того, что полезно? Но о сущности вопроса и в этом случае «глубокий» Ницше не имеет понятия. Он считает эгоизм чувством, направленным на обеспечение пользы существу, которое он себе представляет одиноким в мире, отчужденным от общества, даже ему враждебным. Но моралист признает в эгоизме, который Ницше будто бы открыл в основе всякого самоотвержения, познание того, что полезно не только индивиду, но и обществу; моралист признает существом, познавшим полезное, следовательно, и нравственное чувство, не индивида, а все общество; и моралист признает моралью эгоизм, но массовый эгоизм общества, эгоизм человечества по отношению к остальным живым существам и по отношению к природе. Человек, которого имеет в виду здравомыслящий моралист,— это такой человек, который стоит на достаточной ступени развития, чтобы отрешиться от иллюзии индивидуального своего отчуждения и принять участие в существовании общества, чувствовать себя его членом, представлять положение своих товарищей, т. е. сочувствовать им. Такому человеку Ницше дает презрительную кличку, вычитанную им у дарвинистов, но выдаваемую им, кажется, также за собственное изобретение, именно кличку стадного животного. Однако на самом деле стадное животное, т. е. человек, который довел сознание собственного «я» до способности проникаться интересами общества, представляет собой высшую ступень развития, недоступную умственным калекам и выродившимся субъектам, вечно замкнутым в своем болезненном одиночестве.
Столь же «глубока», как и открытие Ницше, что самоотверженность в сущности тот же эгоизм, его филиппика против «глашатаев самоотверженности». Добродетель прославляется в смысле не тех последствий, которые она имеет для данного человека, а тех, которые мы признаем полезными для нас и для общества... Человек добродетельный — прилежный, послушный, целомудренный, справедливый — по большей части вредит самому себе. Посредством воспитания стараются внушить отдельному человеку мысли и действия, которые, сделавшись его привычкой, инстинктом и страстью, властвуют в нем и над ним, нарушая его интересы, но принося общую пользу». Это старое, глупое возражение против альтруизма — возражение, раздающееся уже в течение шестидесяти лет на всех перекрестках. «Если бы всякий действовал бескорыстно и жертвовал собой для ближнего, то получился бы тот результат, что всякий вредил бы сам себе, и, следовательно, человечество потерпело бы в общем большой ущерб». Это было бы, конечно, верно, если бы человечество состояло из отдельных, ничем не связанных между собой индивидов. Но ведь общество — организм. Отдельный индивид предоставляет ему только избыток своих производительных сил, а процветание общества, увеличиваемое альтруистическими жертвами отдельного индивида, снова вознаграждает его, предоставляя ему личное участие в общем достоянии общества! Мы, конечно, посмеялись бы над человеком, который восстал бы против страхования имущества от огня на следующем основании: «Большинство домов не сгорает. Домовладелец, страхующий свое имущество, всю жизнь уплачивает взнос, и так как его дом может не сгореть, то он выбрасывает деньги на ветер. Следовательно, страхование наносит ему вред». Возражение против альтруизма совершенно однородно: он-де наносит вред отдельному лицу, возлагая на него жертвы в пользу других.
Мы, кажется, привели достаточно примеров «глубины» Ницше и его этической системы. Теперь укажем на некоторые из самых забавных его противоречий. Его ученики не отрицают этих противоречий, но силятся их прикрасить. Так, Каац говорит: «Ницше так часто сам изменял свои воззрения, что он предостерегал других против людей твердых убеждений, которые выдают неправдивость по отношению к себе за силу характера. При изменчивости воззрений, проявляющейся в трудах Ницше, для нас имеет, понятно, значение только то окончательное миросозерцание, к которому Ницше пришел после долгой борьбы». Эти слова представляют сознательный и преднамеренный подлог. Противоречия у Ницше встречаются не только в трудах, написанных им в разное время, но и в одном и том же труде, а часто — и на одной и той же странице. Они составляют не стадию его развития, а противоположение, взаимно исключающие друг друга воззрения, существующие одновременно в сознании Ницше, не примиряемые и не подвергаемые им критике.
«Так говорил Заратустра» (3 ч., стр. 29): «Любите ближнего, как самих себя, но будьте сперва такими людьми, которые сами себя любят». Стр. 56: «И в те дни случилось еще... что его слово восхваляло себялюбие, здравое себялюбие, вытекающее из могучего источника». Стр. 60: «Надо научиться любить самого себя — так учу я — здоровой любовью, чтобы человек не наскучил самому себе и не блуждал». Но в той же книге, 1 ч., стр. 108, мы читаем: «Мы ужасаемся приводящего к вырождению ума, который говорит: «Все для меня». Вызвано ли это противоречие «окончательным миросозерцанием, к которому пришел Ницше после долгой борьбы»? Эти две противоположные мысли встречаются в одной и той же книге, разделенные всего несколькими страницами!
Другой пример. «Веселая наука» (стр. 264): «Недостаток личности везде мстит за себя; обессиленная, тощая, погашенная, сама себя отрицающая личность ни к чему непригодна — менее всего для философии». А через четыре страницы мы читаем: «Не дошли ли мы до подозрения, что между миром, в котором мы привыкли жить со всеми нашими представлениями о добре, и другим миром, который мы сами представляем собой, существует противоположность... не дошли ли мы до подозрения, которое ставит нас, европейцев... пред ужасной альтернативой: «устраните то, что вы признавали святым, или устраните самих себя». Здесь Ницше отрицает, следовательно, свою личность или сомневается в ней, хотя только в вопросительной форме. Но в книге «По ту сторону добра и зла» он уже прямо говорит, что фундаментом всех философских зданий служило до сих пор «какое-нибудь народное суеверие», как, например, «вера в существование души, которая продолжает еще бесчинствовать в форме субъективизма». И в той же книге (стр. 139) он восклицает: «Кому не надоели до тошноты все субъективное и проклятая возня с собственным «я»!» Итак, культ собственного «я» — суеверие. Субъективное нам надоело до тошноты, и тем не менее собственное «я» «должно быть признано священным», тем не менее «самый зрелый плод общества и нравственности — всевластный индивид, походящий только на самого себя», тем не менее «сама себя отрицающая личность ни на что негодна».
Отрицание собственного «я», эпитет суеверия, придаваемый субъективизму, тем более поражает, что вся философия Ницше, если уж называть так его словоизвержения, основана на субъективизме и признает только за собственное «я» известные права и реальное существование!..
Более сокрушительного противоречия мы, правда, не найдем в трудах Ницше, но не мешает привести еще некоторые примеры того, как мирно уживаются в его уме совершенно непримиримые противоречия.
Мы видели, что верх его мудрости заключается в правиле «Нет истины — все дозволено». Ницше глубоко противны все те этические системы, которые требуют самоотречения, самообуздания. Но вместе с тем он признает аскетизм и пуританство неизбежными воспитательными средствами, если данный народ хочет достигнуть господства, и прославляет систематическую дисциплину, как самое существенное и ценное в морали. Далее он признает отличительным признаком сверхчеловека то, что этот сверхчеловек хочет быть одиноким, ищет одиночества и избегает общества стадных людей. Но в то же время он говорит, что для человечества не было ничего более ужасного, как чувствовать себя одиноким, и что мы до сих пор подчас ценим слишком низко выгоды, предоставляемые обществом и государством. То он называет первичного человека свободно рыскающим, великолепным хищным зверем; то прославляет его, как относящегося с уважением к нравам и обычаям и изобретательного в проявлениях самообладания, верности, гордости и дружбы. Но как же примирить самообладание, верность и т. п. с дикими повадками великолепного хищного зверя? Он издевается над наивностью тех, кто кладет в основу государства договор, и в то же время говорит, что если сильные, т. е. прирожденные, господа вступают в союз, но только для каких-нибудь общих наступательных начинаний или для удовлетворения своего властолюбия. Но ведь союз для общих агрессивных начинаний и составляет договорное отношение, над которым Ницше издевается, и т. д.
Однако довольно примеров. Я не желаю зарываться в деталях и, как мне кажется, уже доказал, что сам Ницше противоречит каждому из своих основных положений и сильнее всего противоречит самому главному и существенному, именно положению, что реальность присуща только одному «я» и что одно только себялюбие законно и необходимо.
Если внимательно прислушаться к его бурному потоку слов, то нас в нем поразит обилие баснословных глупостей и чисто школярского невежества. Так, он называет учение Коперника, «научившего нас вопреки всем чувствам верить, что Земля вертится», «величайшей победой над чувствами, когда-либо одержанной на земле». Ницше, следовательно, не подозревает, что в основании учения Коперника лежат точные наблюдения за звездным небом, движением Луны и планет и за положением Солнца между созвездиями и что это учение на самом деле было торжеством правильных чувственных восприятий над обманом чувств, иначе говоря, внимания — над верхоглядством и рассеянностью. Он полагает, что «сознание развилось под давлением потребности людей вступать между собой в общение», ибо «сознательное мышление пользуется словами, т. е. знаками общения, чем и объясняется происхождение сознания». Следовательно, Ницше не знает, что и бессловесным животным присуще сознание, что можно мыслить образами, представлениями о том или другом движении без содействия слова и что язык присоединяется к сознанию лишь на очень поздней ступени развития. Комичнее всего, что Ницше считает себя преимущественно психологом и особенно дорожит, чтобы в нем признавали социалиста в этой науке! Социализм порожден, по мнению этого глубокомысленного философа, тем, что «у фабрикантов и крупных предпринимателей отсутствуют те формы и знаки высшей расы, которые делают данных лиц интересными; если бы у них во взгляде и манерах было благородство родовой аристократии, то, может быть, массы не знали социализма!!.. Ибо, в сущности, массы готовы подчиниться всякого рода рабству, но только при том условии, чтобы поставленный над ними постоянно проявлял свое превосходство, подтверждал прирожденное ему право повелевать благородной формой». Представление «ты должен», мысль о долге, о необходимости известной доли самообладания является последствием того факта, что «во все времена, когда только люди существовали, существовали и человеческие стада, и всегда было очень много повинующихся сравнительно с небольшим числом повелевающих». Человек, более способный к здравому мышлению, понял бы, что, наоборот, человеческие стада, повинующиеся и повелевающие, вообще стали возможны только после того, как мозг приобрел силу и способность вырабатывать представление «ты должен», т. е. задерживать мыслью или суждением проявления инстинкта. Далее Ницше утверждает, что люди, происходящие от смешанных рас, «в среднем выводе слабее»; между тем самые авторитетные исследователи, как известно, убеждены, что скрещивание рас дает более совершенное потомство. Мы читаем еще у Ницше, что «дарвинизм с его удивительно односторонним учением о борьбе за существование» объясняется происхождением Дарвина: его предки именно были «бедные люди из простонародья и слишком явно на себе испытали, как трудно пробиться в жизни. Весь английский дарвинизм окружен как бы удушливой атмосферой скученности английского населения, как бы запахом мелких людишек с их узкими понятиями и нуждой». Конечно, все мои читатели знают, что Дарвин был богатый человек, никогда не нуждался в заработке и что его предки жили в довольстве.
Ницше особенно претендует на чрезвычайную оригинальность. Свой труд «Веселая наука» он украсил эпиграфом: «Я живу в собственном доме, никогда никому не подражал и осмеивал еще всякого учителя, который сам себя не осмеял». Его ученики поверили этому хвастовству и как стадо баранов повторяют слова своего учителя. Глубокое невежество этих людей позволяет им верить в оригинальность Ницше. Так как они сами ничему не учились, ничего не читали, ничего не продумали, то все им кажется ново, чего они не слышали от своих собутыльников. Но кто изучает Ницше в связи с однородными проявлениями нашего времени, убеждается, что его оригинальные и смелые мысли не что иное, как самые затасканные общие места, до которых сколько-нибудь уважающий себя и чистоплотный мыслитель не захочет дотронуться даже в перчатках. Ницше действительно оригинален, только когда он беснуется, потому что в этом случае его изречения не содержат ни смысла, ни даже бессмыслицы, и поэтому их нельзя привести в связь с тем, что до него продумано и высказано. Но когда в его словах сквозит хотя бы искорка смысла, мы тотчас же убеждаемся, что они заиствованы из запаса чужих парадоксов и банальностей. «Индивидуализм» Ницше мы целиком находим у Макса Штирнера, взбесившегося гегелиан-ца, раздувшего уже пятьдесят лет назад критический идеализм своего учителя до чудовищных размеров и придавшего «я» чрезмерное, даже грубо эмпирическое значение, так что он против воли осмеял критический идеализм своего учителя. Штирнеру уже в его время никто не придавал значения, и он немедленно был предан заслуженному забвению. Когда же Ницше восхваляет «я», его права, требования и необходимость заботиться о нем и развивает его, читатель, ознакомившийся с предыдущими главами моего труда, тотчас же узнает мысли Барреса, Уайльда и Ибсена. Свою философию воли он заимствовал у Шопенгауэра, вообще наложившего на него отпечаток своего ума и стиля. По-видимому, сам Ницше заметил полное совпадение своих рассуждений о воле с учением Шопенгауэра и устыдился этого обстоятельства, потому что он старается затушевать его, снабдив свою копию фальшивым носом собственного измышления: он именно оспаривает, что импульсом в живом существе является «воля к самосохранению», и думает, что основным импульсом служит «воля к властвованию». Этот придаток — чистейшее ребячество. У низших организмов никогда не замечается «воли к властвованию», наблюдается только «воля к самосохранению»; у человека эта мнимая «воля к властвованию» может быть сведена к двум хорошо известным источникам: стремление дать работу всем органам до предела их рабочей силы, что доставляет организму чувство удовольствия, или добиться улучшения своих жизненных условий. Но желание доставить себе наслаждение и стремление к лучшим условиям существования составляет не что иное, как одну из форм проявления «воли к существованию», и тот, кто считает «волю к властвованию» чем-то иным или даже противоположным, представляет только свидетельство своей неспособности проследить мысль о «воле к существованию» немного дальше того пункта, до которого доходит кончик его носа. Ницше доказывает различие между «волей к властвованию» и «волей к существованию» главным образом тем, что первая приводит человека часто к пренебрежительному отношению к собственной жизни, заставляет его подвергать ее опасности или даже пресечь ее. Но в таком случае и вся борьба за существование, постоянно подвергающая человека опасности и заставляющая его даже часто искать ее, служила бы также доказательством, что вступающий в борьбу не желает собственного существования! Ницше, правда, способен договориться и до такой нелепости.
Психопаты, с которыми мы до сих пор познакомились, заявляют, что им дела нет до природы и ее законов. Ницше, правда, не заходит так далеко, как Россетти, которому все равно, вертится ли Земля вокруг Солнца или Солнце — вокруг Земли. Ницше прямо признает, что он к этому вопросу не может относиться равнодушно: его раздражает, что Земля не является больше центром Вселенной и что все взоры обитателей нашей планеты не направлены на него, Ницше. «Со времен Коперника человек попал на наклонную плоскость; он все быстрее катится по ней от средоточия — куда? — к ничтожеству? К горькому чувству собственного ничтожества?» Ницше очень сердится за это на Коперника, и не только на Коперника, но и на науку вообще: «Вся наука поставила себе как бы задачей лишить человека его уважения к самому себе, как будто это уважение было ничем иным, как странным самовозвеличением». Не является ли эта мысль откликом на слова Уайльда, жалующегося на то, что природа к нему столь же безучастна, как к «пасущемуся скоту»?
Впрочем, и в других вопросах мы встречаем у Ницше тот же ход мысли, даже почти те же выражения, как у Уайльда, Гюисманса и других демонистов и декадентов. То место в труде Ницше «К генеалогии морали», где он хвалит искусство за то, что оно «освящает ложь» и что в нем «воля к обману имеет на своей стороне добрую совесть», могло бы быть смело включено в главу «Ложь как изящное искусство» книги Уайльда «Intentions». Наоборот, следующие афоризмы Уайльда: «Нет другого греха, кроме глупости... Мысль, не представляющая опасности, вообще не заслуживает названия мысли» и его восхваление убийцы Уайнерайта вполне совпадает с «моралью ассасинов» Ницше и его замечаниями, что на преступление клевещут и что люди «по большей части не обладают достаточным художественным чутьем, чтобы извинить убийцу за красивый ужас его преступления». Ницше говорит: «Надо отделаться от дурного вкуса быть одного мнения со многими другими. Хорошее перестает быть хорошим, когда сосед его хвалит», а Уайльд, со своей стороны, провозглашает: «Ах, не говорите, что вы со мной согласны! Когда люди со мной соглашаются, я всегда чувствую, что я неправ». Это уже не простое сходство — это полное совпадение. Я боюсь утомить читателя и поэтому не стану приводить выдержки из Гюисманса и Ибсена, подтверждающие это полное совпадение. Несомненно, что Ницше не мог быть знаком с произведениями французских декадентов и английских эстетиков, потому что часть его сочинений написана раньше; равным образом и они не могли ничего заимствовать у Ницше, потому что, за исключением разве Ибсена, до последних двух лет они, вероятно, никогда и не слыхивали о нем. Сходство и даже совпадение объясняются не заимствованиями, а одинаковым складом ума Ницше и других эготистов.
Особенно комичен Ницше, когда он восстает против истины, признает ее ненужной, отрицает ее. «Не оказать ли предпочтение неправде, неопределенности, даже невежеству?.. И что же в конце концов так называемая истина? Это неопровержимые заблуждения людей... Воля к истине — быть может, скрытая воля к смерти». Та часть его книги, в которой он занимается вопросом об истине, озаглавлена «Мы — бесстрашные», и ей предпосланы эпиграфом слова Тюрена: «Ты дрожишь, трус? Ты дрожал бы гораздо сильнее, если бы знал, куда я тебя веду!» И в чем же заключается эта ужасная опасность, навстречу которой приближается «бесстрашный» с такими геройскими ухватами? Это — исследование сущности и значения истины. Но ведь этим вопросом занимается азбука всякой серьезной философии. К тому же вопрос о том, существует ли вообще объективная истина, был поставлен до него[1], конечно, не с таким треском и шумом. Но тот же покоритель драконов, выступающий в поход с такими геройскими ухватками против истины, подобострастно извиняется, когда он осмеливается подвергнуть малейшему сомнению безусловное совершенство Гёте. Очевидно, он чувствует, что можно проповедовать своему приходу невероятную философскую ерунду, но что опасно задевать его эстетические убеждения или предрассудки.
Даже в мельчайших деталях Ницше поражает полнейшим своим сходством с другими, нам уже известными эготистами. Сравним, например, то место, где он восхваляет в людях и их творениях «золотой отблеск и холодность», с восторженным описанием у Бодлера металлического пейзажа и его неподвижности или же постоянную брань Ницше против газет с соответственными замечаниями Дезесента и резкими выходками героев Ибсена против современной печати. «Великие аскетические умы страшатся шума, поклонения, газет». Причина «совершенно несомненного и уже очевидного запустения немецкого духа» кроется в том обстоятельстве, что он «слишком исключительно питается газетами, политикой, пивом и вагнеровской музыкой... Взгляните на этих лишних людей... Они изрыгают желчь и называют это газетой... Видишь ли, как души бессильно повисли, словно грязные тряпки? И они делают еще газеты из этих тряпок? Слышишь ли, как дух превратился в каламбур? Он полощет словами рот, изрыгает их и делает из этого извержения еще газеты!» Таких примеров можно привести целые десятки, потому что Ницше повторяет каждую свою мысль с таким упорством, что может взбесить даже самого терпеливого читателя с несколько развитым вкусом.
Вот какова оригинальность Ницше. Этот «оригинальный» и «смелый» мыслитель старается всучить своим читателям, подражая приемам торговцев, прибегающих к распродажам, самый залежалый товар в качестве совершенно нового. Наиболее сильные атаки он ведет против открытых дверей. У этого «одинокого», у этого «обитателя наивысших горных вершин» — дюжинный облик всех декадентов. Хотя он постоянно говорит с презрением о «стаде» и «стадном животном», но он сам не что иное, как банальнейшее стадное животное. Только стадо, к которому он принадлежит душой и телом, особенное стадо — это стадо паршивых овец.
Впрочем, сам Ницше однажды проговорился и раскрыл нам, как возникла его «оригинальная» философия. «Первым поводом,— рассказывает он в книге «К генеалогии морали»,— к обнародованию некоторых из моих гипотез о происхождении морали послужила мне ясная, опрятная и умная книжечка с наивно-сентенционным оттенком. Читая ее, я впервые дал себе ясный отчет в обратном и извращенном виде генеалогических гипотез, свойственном англичанам, и она привлекла меня с той притягательной силой, которая вызывается всем противоположным, антиподическим. Книга эта называется «Происхождение моральных ощущений»; автор ее — доктор Поль Ре; появилась она в 1877 г. Быть может, я еще никогда не читал книги, на каждую фразу, на каждый вывод которой мне так хотелось бы сказать «нет», но без раздражения и без нетерпения. В указанной раньше книге, над которой я тогда трудился («Человеческое, слишком человеческое»), я при всяком поводе и без оного принимал во внимание выводы этой книги, но не для того, чтобы их опровергнуть — какое мне дело до опровержений,— а для того, чтобы, как подобает положительному уму, заменять невероятное более вероятным, при случае одно заблуждение — другим». Вот ключ к оригинальности Ницше. Она заключается в том, что Ницше берет разумную мысль и забавляется, как ребенок, переворачиванием ее наизнанку. Если Ницше воображает, что его безумные противоречия и отрицания возникли у него самостоятельно, то он очень ошибается. Может быть, у него в голове уже бродили сумасшедшие мысли прежде чем он прочел книгу доктора Ре, но и в таком случае они возникли под влиянием желания противоречить другим книгам, хотя только при чтении книги Ре ему это стало ясно. Доводит же он самообман до того, что называет себя положительным умом, и в то же время откровенно сознается, что он не «опровергает» — эта задача для него непосильна,— а «отвечает на всякое положение и на всякий вывод «нет».
Это объяснение происхождения (оригинальной) нравственной философии Ницше приводит нас к диагнозу, бросающемуся в глаза даже самому близорукому человеку: система Ницше — исчадие мании противоречия, составляющей буйную форму того же помешательства, меланхолическая форма которого выражается в мании сомнения и отрицания. Его помешательство обнаруживается и в его стилистических особенностях. Он постоянно обуреваем стремлением ставить вопросы, в его голове постоянно вертится вопросительный знак. Его любимое словечко «как», и он то и дело к нему прибегает в самых странных сочетаниях. «Каким чудесным образом она мной овладевает! Как? Разве весь земной покой снарядился здесь в путь?.. К чему воодушевленному вино? Как? Кроту дарят крылья и гордые фантазии?.. Насколько он допускает тот другой мир, как? не должен ли он вместе с тем отрицать его противоположность, этот мир?.. Вокруг Бога все становится, как? быть может, миром?» и т. д. Кроме того, он до пресыщения употребляет оборот «говорю нет» и посредством ассоциации идей приходит к противоположному обороту «говорю да». «Пессимизм, не только говорящий «нет» и желающий «нет», но даже творящий «нет». Внутренно говорить «нет» относительно того или другого вопроса... Чреватый молниями, говорящими «да»... Говорить себе «да» — это зрелый плод... Он извергает из себя всякое «нет, которое он самому себе говорит в качестве «да». Ницше следовало бы говорить вместо «я испытываю жажду» — «я говорю воде да» или вместо «я хочу спать» — «я говорю кровати да» и т. д. Сумасшедшие часто так выражают свои мысли, вместо того чтобы их излагать на общечеловеческом языке.
Если Ницше утверждает, что он «без раздражения и нетерпения» «говорил нет» на все выводы Ре, то ему можно поверить. Страдающие манией сомнения или отрицания не раздражаются, когда задают вопросы или противоречат; они просто подчиняются своему умственному расстройству. Но буйные больные этого рода, если они сами не раздражаются, подчиняются сознательному желанию раздражать других. У Ницше вырывается по этому поводу следующее признание: «Мой образ мыслей требует воинственной души, желания причинять боль, склонности говорить «нет».
В небольшой, но прекрасной книге «Fr. Nietzsche und seine philosophischen Irzwege» Тюрк старается выяснить, как сложился один из самых «оригинальных» выводов Ницше, именно его взгляд на совесть как на удовлетворение инстинкта к жестокости внутренним самоистязанием. Автор совершенно верно полагает, что этот безумный вывод вызван болезненным состоянием Ницше. Он приписывает Ницше врожденный инстинкт к жестокости или вообще извращенность нравственных чувств. Но Ницше получил прекрасное образование, был поставлен в хорошие жизненные условия, вырос под заботливым попечением женщин и рано занял выдающееся общественное положение. Поэтому его извращенные инстинкты не могли развиться, были подавлены, но тем не менее не были искоренены. Вот чем объясняется, что остроумный, высокообразованный человек может восхвалять страсть к убийству и крайний эгоизм как нечто хорошее, прекрасное, естественное. Подавленный инстинкт требует выхода, неудовлетворение его вызывает страдание, и дело кончается тем, что человек дает себе волю, по крайней мере в умственной жизни, на словах.
В этом рассуждении не все, однако, верно. Тюрк предполагает, что в душе Ницше произошла жестокая борьба между дурными инстинктами и внушенными воспитанием лучшими стремлениями и что проявление дурных инстинктов доставило ему страдание. Но навряд ли развитие духовной жизни Ницше было таково. Нет надобности полагать, что Ницше имел наклонность к убийству или другим преступлениям, не всякий больной с извращенными чувствами подвержен навязчивым импульсам. Извращенность может коснуться исключительно мыслительной деятельности и находить полное удовлетворение в представлениях. Такого рода больной даже и не думает о том, чтобы перейти от мысли к делу. Нам известны, например, формы половой извращенности, при которых больной никогда не ощущает потребности выходить из границ чисто платонической любви. Это поразительное разъединение естественной связи между мыслью и делом, это отдельное функционирование волевых и двигательных органов и мыслительных органов служат доказательством полнейшего расстройства всего мыслительного аппарата. Неспециалисты любят указывать на то, что некоторые писатели и художники ведут безупречный образ жизни и в то же время пишут безнравственные или противоестественные произведения и выводят отсюда заключение, что нельзя составить по этим произведениям суждения об умственном или нравственном складе автора. Но эти господа, очевидно, и не подозревают, что бывают случаи чисто духовной извращенности, которая составляет такую же душевную болезнь, как навязчивые импульсы.
Такой болезнью страдает, очевидно, и Ницше. Его извращенность чисто духовного свойства, и, вероятно, она никогда не побуждала его перейти к делу. Следовательно, в его душе не происходила борьба между инстинктами и нравственными влечениями, как последствием воспитания. Его ложный взгляд на происхождение совести объясняется совершенно иначе, именно часто наблюдаемым ложным истолкованием данного ощущения воспринимающим его сознанием. Ницше замечает, что представления жестокого свойства вызывают в нем чувство удовольствия. Поэтому он склонен создавать себе подобные представления и наслаждаться ими. Затем он старается объяснить себе это явление тем, что жестокость составляет-де могущественный основной инстинкт человека и что, когда удовлетворение его невозможно, он, по крайней мере, создает себе представления о жестоких действиях, а наслаждение, которое ему доставляет подобного рода представление, он называет своей совестью. Как я уже указывал, по мнению Ницше, укоры совести не составляют последствия дурных действий; они бывают и у людей, ни в чем не провинившихся. Следовательно, Ницше совершенно очевидно придает этому слову особенное, совершенно своеобразное значение: он подразумевает под ним просто наслаждение жестокостью в помыслах со сладострастной окраской.
Но извращенность, при которой больной испытывает сладострастное возбуждение, совершая действия или создавая себе представления жестокого свойства, хорошо известна психиатрам. Она имеет научный термин — это садизм, представляющий противоположную мазохизму форму половой извращенности. Крафт-Эбинг следующим образом объясняет различие между этими болезнями: «Совершенную противоположность мазохизму представляет садизм. В то время как первый вызывает в человеке желание страдать и подчиниться чужой власти, второй направлен к тому, чтобы причинять другим страдания и пользоваться властью... Удовольствие, вызываемое причинением другим страданий, и удовольствие, вызываемое собственным страданием, представляют собой только как бы две различные стороны одного и того же душевного процесса, первоначальный и существенный стимул которого — сознание активного или пассивного подчинения». В своей книге «Так говорил Заратустра» Ницше говорит: «Ты идешь к женщинам? Не забудь взять с собой плетку», а в другом сочинении он заявляет: «Женщина перестает бояться мужчины», а вместе с тем «отрешается он самого женственного своего инстинкта».
Ницше страдает сильно развитым садизмом, но он у него ограничивается духовной сферой. Мне не хотелось бы останавливаться подробно на этом противном предмете. Поэтому приведу только несколько примеров, свидетельствующих о том, что у Ницше представления жестокого свойства всегда сопровождаются сладострастными представлениями: «Великолепный зверь, сладострастно рыскающий за добычей... Чувство удовлетворения, испытываемое при возможности проявлять свою силу над бессильным, сладострастие de faire le mal pour le plaisir de la faire, наслаждение, вызываемое насилием... Делайте, что хотите, рычите от удовольствия и злости... Путь к собственному раю ведет всегда через сладострастие собственного ада... Когда человек присутствует при трагедиях, бое быков или распятии, он чувствует себя лучше всего, и когда он изобрел ад, оказалось, что этот ад — его рай на земле. Когда великий человек кричит, маленькие люди тотчас же сбегаются и от сладострастия высовывают языки» и т. д. Обращаю внимание неспециалистов на соединение подчеркнутых слов с теми, которые выражают нечто дурное. Связь эта неслучайна и непроизвольна; она составляет психическую необходимость, так как в голове Ницше не может возникнуть представление злобы или преступления помимо полового возбуждения и он не может испытывать половое возбуждение помимо представления о насилии или кровопролитии.
Таким образом, учение Ницше вызывается его садизмом, и я воспользуюсь этим случаем, чтобы сделать одно краткое замечание. Успех болезненных направлений в искусстве и литературе объясняется главным образом — если иметь в виду те или другие свойства их авторов — половой психопатией последних. Все люди, утратившие равновесие — неврастеники, истеричные, помешанные, выродившиеся субъекты,— имеют необыкновенное чутье относительно половой извращенности и тотчас ее замечают, как бы искусно она ни была скрыта. Правда, они обыкновенно сами не знают, что, собственно, им нравится в данном художнике и его произведениях. Но анализ всегда раскрывает в предмете их пристрастия скрытое проявление какой-нибудь половой извращенности. Мазохизм Вагнера и Ибсена, скопческие наклонности Толстого, эротомания прерафаэлитов, садизм демонистов, декадентов и Ницше, несомненно, доставляют этим писателям значительную и во всяком случае искреннюю и фанатичную часть их поклонников. Произведения, окрашенные половой извращенностью, вызывают у ненормальных субъектов однородное настроение, хотя бы их извращенность находилась только еще в зародышевом состоянии, и заставляют их испытывать сильное чувство удовольствия, которое они сами по большей части искренно признают чисто эстетическим или духовным, между тем как на самом деле оно имеет чисто половой характер. Это объяснение дает нам ключ к пониманию некоторых особенных вкусов ненормальных субъектов. Крафт-Эбинг приводит следующие выдержки из писаний больных, одержимых половой психопатией. Один больной пишет: «Я очень интересуюсь искусством и литературой. Среди писателей и поэтов я особенно люблю таких, которые описывают утонченные чувства, своеобразные страсти, изысканные впечатления; искусственный стиль или манерничанье мне нравятся; в музыке я нахожу особенное удовольствие слушать нервные и возбуждающие произведения Шопена, Шумана, Шуберта, Вагнера и других. Все, что в искусстве есть не только оригинального, но и причудливого, меня прельщает». Другой больной пишет: «Я страстно люблю музыку, особенно Вагнера. Вообще этот композитор пользуется у нас (больных) большой популярностью: его музыка так соответствует нашему настроению»! и т. д. Смешение эстетических чувств с половыми никого не должно удивлять, так как эти две категории чувств не только соприкасаются, но, по большей части, даже совпадают, как я уже это выяснил в моей книге «В поисках истины» (гл. «Эволюционная эстетика»). Даже в основании всех причудливостей костюма, в особенности женского, кроется бессознательный расчет на какую-нибудь половую извращенность, находящую себе пищу в той или другой моде. Специалисты еще не исследовали этот вопрос, и я не могу здесь остановиться на нем, но, несомненно, в сфере мод можно сделать удивительные психиатрические открытия.
Я подверг так называемую философскую систему Ницше критике более обстоятельной, чем она собственно заслуживает. Было бы достаточно указать на тот убедительный факт, что Ницше, перебывав раньше в больницах для умалишенных, находится теперь уже несколько лет в заведении проф. Бинсвангера в Йене, так как он признан неизлечимым. Один критик замечает, что душевная болезнь может постигнуть и выдающийся ум и что поэтому на нее нельзя ссылаться, как на аргумент против значения и верности того, что им написано. На это следует возразить, что Ницше написал свои существенные труды в промежутке между двумя приступами болезни, следовательно, не до болезни, и что в данном вопросе надо всегда обращать внимание на форму помешательства. Совершенно очевидно, например, что сумасшествие, вызванное механическим повреждением головы, не может влиять на предшествовавшую умственную деятельность больного. Но совершенно другое приходится сказать, когда мы имеем дело с болезнью, существовавшей от рождения, хотя бы и в скрытом виде, и ясно обнаружившейся в произведениях больного. В таком случае надо только установить факт, что автор — душевнобольной и его труды — бумагомарание сумасшедшего, а всякая дальнейшая критика тех или других его глупостей становится излишней и в глазах психиатра даже немного смешной. Это именно следует сказать о Ницше: он совершенно очевидно уже от рождения — душевнобольной, и всякая страница его книг носит на себе отпечаток его болезни. Быть может, неделикатно указывать на этот факт, но это необходимо, потому что Ницше — виновник умственной эпидемии, распространение которой можно задержать, если выставить сумасшествие Ницше в надлежащем свете и присвоить его ученикам заслуженное ими название истеричных субъектов и тупиц.
Один из учеников Ницше, Каац, утверждает, что умственный посев его учителя дает везде всходы, что в настоящее время нельзя найти ни одной статьи, касающейся хотя бы мельком философии, в которой не встречалось бы имени Ницше. До этого, слава Богу, дело еще не дошло. Но целый ряд подражателей рабски идет по стопам Ницше. Одни увлекаются аристократизмом Ницше и называют себя «людьми с высшим вкусом и утонченными чувствами», другие, подобно Ницше, выдают себя за людей страшных, пред которыми их противники трепещут. Все поклонники Ницше как бы сговорились называть его естествоиспытателем и психофизиологом. Один из них восклицает: «Ницше — самый современный и тонкий психолог, в высокой степени обладает психофизической интуицией, свойственной концу XIX века, способностью подслушивать в самом себе все тайные процессы и подсматривать самые затаенные изгибы души» и т. д. Психофизическая интуиция! Подслушивать и подсматривать в самом себе! Просто не веришь собственным глазам. Следовательно, эти люди не имеют ни малейшего понятия о том, что такое психофизика. Они и не подозревают, что она составляет прямую противоположность старой психологии, которая работала при помощи «интуиции» и интроспекции, т. е. действительно «подсматривала» и «подслушивала» внутренние процессы в самом исследователе, не подозревают, что психофизика работает при помощи цифр в лабораториях и не «подслушивает и подсматривает» в душе исследователя, а при помощи инструментов производит опыты над другими людьми! И такая болтовня безмозглых попугаев, повторяющих чужие слова, не вникая в их смысл, может раздаваться в Германии, создавшей новую науку психофизиологии, в отечестве Фехнера, Вебера, Вундта! И ни один специалист еще не ударил этих мальчишек, баснословное невежество которых равняется разве только их нахальству, линейкой по пальцам!
Но случилось еще нечто худшее, нечто такое, что уже не допускает шуток. Г. Эйснер, правда, не соглашающийся с «философией» Ницше, находит, однако, что он «оставил нам мощные поэтические произведения», и осмеливается провозгласить с неслыханной дерзостью, что «Заратустра» Ницше может быть поставлен наряду с «Фаустом». Тут прежде всего возникает вопрос, читал ли г. Эйснер «Фауста»? На этот вопрос приходится ответить утвердительно, потому что в Германии нет грамотного человека, у которого «Фауст» не побывал бы в руках. Но в таком случае возникает другой вопрос: что же понял г. Эйснер в «Фаусте»? Ставить бессмысленную болтовню Ницше наряду с «Фаустом» — такое осквернение самого драгоценного поэтического сокровища германского народа, что если бы оно было совершено человеком более значительным, чем г. Эйснер, то надо было бы устроить всенародное покаяние, чтобы замолить позор, нанесенный Гёте.
Но сторонники Ницше бесчинствуют не в одной Германии. Г. Хансен рассказывает своим шведским соотечественникам в мечтательном тоне о «поэзии» Ницше и о «полночном гимне» Ницше; г. Визева в «Revue politique et littéraire» 1891 г. заверяет французов, не имеющих возможности проверить его слова, что «Ницше — величайший мыслитель и самый блестящий мыслитель, народившийся в Германии за последние десятилетия» и т. д. Словом, поклонники Ницше провозглашают на весь мир, что Ницше — естествоиспытатель, что он психофизиолог, что он молчит только потому, что признает ниже своего достоинства метать бисер перед «стадными людьми». Ввиду такого заговора против правды, честности, здравого смысла нельзя довольствоваться простым выяснением бессмысленной философской системы Ницше; надо еще доказать, что Ницше всегда был сумасшедшим и что его писания составляют проявления буйного помешательства.
Некоторые поклонники Ницше не отрицают, что он сумасшедший, но они говорят, что он сошел с ума потому, что чуждался людей, слишком долго жил в полном одиночестве и мыслил слишком быстро и лихорадочно. Эту нелепость подхватили все немецкие газеты, и между ними не нашлось ни одной, которая сумела бы разъяснить своим читателям, что сумасшествие никогда не бывает следствием одиночества и чрезмерной мозговой деятельности, но что, наоборот, стремление к одиночеству и непомерно быстрая умственная работа являются первоначальными признаками уже существующего помешательства,— словом, что упомянутая болтовня сторонников Ницше соответствует заявлению, будто бы человек схватил чахотку, потому что он много кашлял и харкал кровью.
Биографы Ницше приводят поразительные примеры его «мизантропии». Так, когда на любимом его местечке в уединенной горной местности поставили скамейку и публика начала туда ходить, это местечко тотчас же ему опротивело, и он никогда больше туда не приходил. Что же касается лихорадочной быстроты его умственной работы, то это признак, всегда сопутствующий буйному помешательству. Вот что, например, говорит об этом Гризингер: «Ускоренное течение мысли при маниях составляет последствие большой легкости, с какой больной связывает представления: он говорит всякий вздор, декламирует, поет, кричит, пользуется всеми средствами выражения своих мыслей и чувств... То же ускоренное сочетание представлений встречается при известных формах помешательства и психической слабости с «активностью, вызванной галлюцинациями». Тут страдает логическая последовательность мысли, как у резонирующих помешанных и ипохондриков, или же бешеная смена представлений не подчиняется уже никакому закону, или же с лихорадочной поспешностью чередуются слова и звуки без всякого смысла... Так возникает безостановочная стремительная смена идей, в пестром бегстве уносящая все с собой. Последние указанные нами состояния встречаются преимущественно при бурном помешательстве, в начале которого часто обнаруживается повышенная живость ума. Известны случаи, когда верным признаком приближающегося приступа болезни было бы то обстоятельство, что больной становился остроумным».
Еще нагляднее говорит об этом Крафт-Эбинг: «Сознание наполняется чувством удовольствия, психического благополучия. Это чувство тут столь же мало вызывается внешними явлениями, как при противоположном состоянии у меланхолика — душевные стремления, и поэтому может иметь источником только внутреннюю органическую причину. Больной преисполнен чувства удовольствия и, выздоровев, говорит, что он никогда не чувствовал себя таким счастливым. Это самозарождающееся чувство удовольствия значительно усиливается... сознанием возможности более быстро составить себе представления... интенсивной окраской представлений и общим приятным состоянием, особенно в сфере мышечных ощущений... Вследствие этого временно повышается веселое настроение до состояния аффекта (шаловливость), выражающееся в соответственных движениях... пении, пляске, скакании... Больной говорит плавнее... Он быстрее все понимает и, вследствие ускоренной ассоциации идей, находит меткие выражения, становится остроумным, прибегает к иронии. Переполнение его сознания представлениями заставляет его болтать без умолку, и необычайно ускоренное течение мыслей, вследствие которого многие представления не могут быть выражены, производит впечатление отрывочности, недосказанности, уклонений в стороны. Он продолжает еще относиться критически к собственному состоянию и подтверждает это тем, что называет себя дураком, а дуракам-де все позволено... Больной не может нахвалиться своим здоровьем и приятным состоянием духа». Вот картина болезни. Теперь проследим каждую черту этой картины на произведениях Ницше. Я ограничусь самыми рельефными примерами, которых внимательный читатель может найти на каждой странице сколько угодно.
Что касается ощущений Ницше, то они постоянно в нем вызывают представления о том, что он смеется, пляшет, летает, катится и т. д., словом, что все движения его не доставляют ему никаких усилий. «Не будем хмуриться при слове пытка... В нем есть и кое-что забавное... Мы подготовлены... к торжественной маслянице, к самому духовному масленичному смеху и веселью, к трансцендентальной высоте высшего дурачества и осмеяния мира в духе Аристофана... Быть может, если и все современное не имеет будущности, смех ее еще имеет... Я позволил бы себе даже установить иерархию философов, смотря по рангу из смеха, доходя до тех, кто может смеяться золотым смехом... Боги любят посмеяться: они, кажется, не могут воздержаться от смеха даже при священнодействии... Ах, чем вы стали, мои написанные и нарисованные мысли! Давно ли вы были так пестры, и молоды, и едки... что вы заставляли меня чихать и смеяться... Поистине существуют люди с врожденным целомудрием: их чувства мягче, они охотнее и чаще смеются. Они смеются даже над целомудрием и спрашивают, что такое целомудрие?.. О, если бы Он остался в пустыне! Может быть, Он тогда научился бы жить, любить землю и — кроме того, смеяться... Слишком сильно было напряжение моей тучи: среди молний смеха я засыплю глубину градом» и т. д.
Как нетрудно убедиться, представление о смехе ни в одном из этих случаев логически не связано с выраженной мыслью; оно скорее сопутствует мышлению, как основное состояние, как всегда присутствующее навязчивое представление, вызываемое буйным раздражением мыслительных центров. Дело обстоит точно так же с представлениями о пляске, летании и т. д. «Я мог бы поверить в существование только такого Бога, который умел бы танцевать... Поистине Заратустра — не порывистый круговой ветер, и если он и танцор, то не танцует тарантеллу... И хотелось бы мне дожить до того времени, когда я буду так танцевать, как я еще никогда не танцевал: пронесусь, танцуя, над всеми небесами... Только танцуя, я в своей речи умею возвыситься до того, что есть наивысшего для человека... Небо надо мною, ты, непорочное, высокое! В этом и заключается твоя непорочность... что ты служишь мне танцевальной залой для божественных случайностей... Человеческая речь — прекрасное шутовство: пользуясь ею, человек все обращает в пляску... Ты позавидуешь моей ноге, жаждущей бешеной пляски... Постоянное движение между вышиной и глубиной и чувство вышины и глубины, словно постоянное восхождение на лестницу и в то же время отдохновение в облаках... Вся моя воля желает только летать, влететь в себя... Сгорая от нетерпения лететь, всегда готовый улететь — таков уж мой нрав... Если моя злоба — смеющаяся злоба... и если я признаю своей альфой и омегой, что все тяжелое станет легким, всякая плоть — танцором, всякий дух — птицей: поистине это моя альфа и омега» и т. д.
В приведенных нами примерах преобладают болезненные представления, касающиеся движения, в следующих же мы встречаемся с раздражением чувственных центров. Ницше подвержен разным галлюцинациям периферических нервов (холод, тепло, дуновение), зрения (блеск, молния, свет), слуха (рокот, шипение) и обоняния. «Ах, лед окружает меня, он жжет мне руку... Меня томил жар солнца моей любви, Заратустра жарился в собственном соку... Я кинулся в самую холодную воду, погружая в нее и голову, и сердце... И вот я сижу... и жажду круглого девичьего рта, но еще более девичьих, как лед холодных, как снег белых, острых, кусающих зубов... Я — свет... Но в этом и заключается мое одиночество, что я опоясан светом. Я живу в моем собственном свете и сам поглощаю пламя, которое из меня вырывается... Их мудрость часто издает запах, как будто она — порождение болота... Ах, зачем я так долго жил в их шуме и зловонном дыхании... О, блаженный покой, меня теперь окружающий, о, чистые запахи... Блаженными ноздрями я вдыхаю опять свободу гор. Наконец-то мой нос освобожден от запаха всякого человеческого существа. Смрадный воздух, смрадный воздух!.. Я должен вдыхать запах внутренностей неудавшейся души... Пред этой сволочью, смердящей к небу... Эти высшие люди, все вместе взятые,— может быть, от них пахнет нехорошо?» и т. д.
Как видно из этих примеров, мышление Ницше получает особенную окраску от его галлюцинаций и от раздражения центров, вырабатывающих двигательные представления, которые, вследствие повреждения механизма соединений, не могут превратиться в двигательные импульсы и влиять на мускулы.
Что же касается формы, то мышление Ницше проявляет две характерные особенности, свойственные буйному помешательству: безусловное преобладание не стесняемой и не обуздываемой ни вниманием, ни логикой, ни суждением ассоциации идей и головокружительную быстроту процесса мышления.
Как только в его уме возникло какое-нибудь представление, оно немедленно вызывает и все родственные представления, и Ницше лихорадочно выбрасывает на бумагу пять, шесть, иногда восемь синонимов, не замечая, как вследствие этого его слог становится тяжел и напыщен. «Сила духа измеряется тем... насколько истина должна ему подноситься разжиженной, подслащенной, подернутой завесой, смягченной, подделанной... Мы думаем, что жестокость, насилие, рабство, опасность на улице, а в сердце скрытность, стоицизм, способность искушать и всякого рода дьявольщина, что все злое, странное, тираническое, хищническое и змеиное в человеке столь же способствует улучшению его породы, как и противоположность всего этого... В человеке материал, обломки, обилие, глина, грязь, бессмыслица, хаос, но мы находим в человеке и творца, создателя, твердость молота, божественную наблюдательность и седьмой день... Плюнь на город, где совместно гноится все испорченное, разлагающееся, сладострастное, мрачное, перезрелое, гноевидное, революционное... Мы предчувствуем, что человечество идет все под гору, все более зарывается в тонком, благодушном, рассудительном, уютном, посредственном, безразличном, китайском, христианском... Все эти бледные атеисты, антихристы, имморалисты, нигилисты, скептики, эффектики, гектики (чахоточные) духа» и т. д. Уже из этих примеров внимательный читатель мог убедиться, что бурное словоизвержение часто вызывается простым созвучием. Нередко беспорядочный набор слов получает характер дешевого остроумничанья, глупейших каламбуров, чисто машинального сочетания слов по их созвучию без всякого смысла. Иногда Ницше, подчиняясь давлению своей лихорадочной мысли, ошибается в значении вспыхивающих в его уме образных слов; его сознание ловит на лету слово, имеющее другое значение, и изобретает странные новые слова, однозвучные с общеизвестными выражениями, но имеющие совершенно иной смысл, или же Ницше заносит на бумагу непонятые им самим, ничего не выражающие звуки. Часто он соединяет мысли не по созвучию слов, а по сходству или привычному соседству понятий. Тогда у него начинается «аналогичное» мышление и быстрое мелькание мыслей. Так, например, Ницше говорит: «Люди составили себе совершенно ложный взгляд на хищного зверя и хищного человека, например на Чезаре Борджиа; они не понимают природы, если ищут в основе самых здоровых из всех тропических чудовищ и растений болезненность. Очевидно, моралисты ненавидят девственный лес и тропики и полагают, что тропического человека во что бы то ни стало надо дискредитировать. Но ради чего? Ради умеренного пояса? Ради умеренных людей? Ради посредственных?» В этом случае Ницше, говоря о Чезаре Борджиа, наталкивается на сравнение с хищным зверем; последний напоминает ему тропики и жаркий пояс; от жаркого пояса он переходит к умеренному, а затем начинает толковать об «умеренном и посредственном» человеке.
В таких случаях можно до известной степени еще проследить ход мыслей Ницше, потому что все звенья ассоциации идей налицо. Но часто одно или другое представление не выражено, и тогда читатель наталкивается на непонятные скачки мысли, приводящие его в тупик: «Тело начало сомневаться в земле и стало слышать, что ему говорил живот бытия... Честнее и чище говорит здоровое тело, совершенное и прямоугольное... Мы поставили наш стул посередине — я узнаю это по их улыбке — столь же далеко от умирающих борцов, как и от веселых свиней. Но это и есть непосредственность... Они переняли у моря его тщеславие: ведь море — павлин из павлинов... Многое признается теперь высшей злобой, что имеет всего двенадцать футов в ширину и три месяца в длину! Но со, временем явятся на свет и более значительные драконы... и если теперь у тебя нет никаких лестниц, то ты должен научиться лазить на собственную голову: иначе как ты взберешься наверх... Взлети достоинство, достоинство добродетели, европейское достоинство! Дуйте, дуйте слова, мехи добродетели! Еще раз рычите, рычите нравственно, рычите, как нравственный лев, перед дщерями пустыни! Ибо вой добродетели, миловидные девушки, больше значит, чем европейское алканье. И вот я стою европейцем, я иначе не могу, да поможет мне Бог, аминь! Пустыня разрастается, горе тому, кто имеет в себе пустыни!» Это последнее место может служить примером полнейшей неспособности сосредоточения мысли. Часто Ницше теряет нить своих соображений, забывает, к чему клонится его речь, и кончает предложение, которое, казалось, содержит серьезную аргументацию, какой-нибудь остротой, не имеющей никакого отношения к делу: «Разве нельзя относиться иронически к подлежащему, сказуемому и дополнению? Разве философ не может возвыситься над верой в грамматику?
Будем относиться с почтением к гувернанткам, но, может быть, для философии настало время отрешиться от веры гувернанток?.. Около меня один человек всегда лишний — так думает пустынник. Постоянно одиножды один дает в конце концов два... Как они называют то, что делает человека гордым? Образованием? Оно отличает их от козопаса». Иногда, наконец, он совсем теряет нить своих соображений и внезапно обрывает фразу: «Ибо в религии страсти снова приобрели право гражданства предполагая, что... французские психологи все еще не исчерпали горького и многообразного удовольствия, доставляемого им bêtise bourgeoise, словно они, короче говоря, они этим что-то обнаруживают». Вот форма, в которой проявляется мышление Ницше и которая в достаточной мере объясняет, почему он никогда не мог написать трех связных страниц, а постоянно довольствовался короткими и длинными «афоризмами». Содержание же этих разбросанных и бессвязных мыслей составляет небольшое число навязчивых представлений, повторяемых с убийственным однообразием. Мы уже познакомились с его духовным садизмом, с его манией противоречия, сомнения и отрицания. Кроме того, он проявляет мизантропию, манию величия и мистицизм. Примеров его мизантропии не оберешься. Его мания величия обнаруживается только в исключительных случаях в самомнении, чудовищном, но все же еще понятном. По большей части к ней примешивается сильная доза мистицизма и веры в свою сверхъестественность. Простым самомнением можно признавать, когда он, например, говорит: «Что касается моего Заратустры, то я не допускаю, чтобы его понял тот, кто не чувствовал себя когда-нибудь уязвленным каждым его словом и кто им когда-либо не восторгался: только тогда человек может пользоваться привилегией благоговейно приобщиться к халкионской стихии, которой порожден этот труд, к его солнечной ясности, шири, дали и определенности». Или когда он, подвергнув деятельность Бисмарка неблагоприятной критике, восклицает, ясно намекая на самого себя: «Я же, счастливый, находясь вне мира, понял, как скоро уже народится господин над господином». Но уже в этом месте ясно обнаруживается скрытый мистический характер его мании величия: «Когда-либо должен же явиться миру искупляющий человек великой любви и великого презрения, творческий дух, вытесняемый отовсюду своей собственной силой, непонятый народом в своем одиночестве, как будто оно составляет бегство перед реальностью, между тем как оно на самом деле составляет лишь углубление, погружение, зарывание в реальность, дабы он, когда со временем снова появится на свет, принес этой реальности искупление».
Истинный характер его мании величия тут вполне обнаруживается. Говоря об «искупляющем» человеке и «искуплении», Ницше, очевидно, воображает, что он сам — новый Спаситель. Он даже и по содержанию, и по форме подражает Евангелию. Его книга «Так говорил Заратустра» представляет собой копию священных книг восточных народов, попытку подражать Библии и Корану. Книга разделена на главы и стихи, язык — старинный, пророческий («Узрев народ, Заратустра удивился и рече»); часто встречаются длинные перечисления, напоминающие монотонное церковное чтение проповеди «Я возлюбил тех, которые ищут причину вещей не на земле, а в заоблачном мире; я возлюбил того, кто живет, чтобы познавать; я возлюбил того, кто трудится и изобретает; я возлюбил того, кто возлюбил свою добродетель; я возлюбил того, кто не сохраняет для себя ни одной капли своего духа» и т. д.), а некоторые отделы представляют собой сколок с однородных мест в Евангелии, например: «И когда Заратустра вышел из города... за ним последовали многие, называвшие себя его учениками, и сопутствовали ему, и они дошли до перекрестка. Тут Заратустра им сказал, что он теперь пойдет один... Поистине говорю вам: скоро настанут эти длинные сумерки. Как мне спасти свет мой!.. Случилось, наконец, что он погрузился в глубокий сон, но его ученики воссели вокруг него и долго бодрствовали» и т. д. Заглавия у него также очень характерны: «О непорочном познании», «Об искуплении», «Причастие», «Пробуждение», «На Масличной горе» и т. д. Правда, с Ницше иногда случается, что он богохульствует: «Если бы существовали боги, то мог ли бы я удержаться не быть богом! Следовательно, богов — нет». Но таких мест мало сравнительно с теми, где он признает себя богом: «Тебе дана власть, и ты не хочешь царствовать... Но кто мне подобен, не избегнет своего часа — часа, глаголящего ему: ныне только ты изберешь путь твоего величия» и т. д.
Мистицизм и мания величия Ницше проявляются не только в его сколько-нибудь связных мыслях, но и в его общей манере выражаться. Мистические числа «три» и «семь» встречаются у него часто. Если он проникнут сознанием собственного величия, то и внешний мир представляется ему великим, далеким, глубоким, и слова, выражающие эти понятия, пестрят на каждой странице, почти в каждой строке: «Дисциплина страдания, великого страдания... Юг — великая школа выздоровления... Там, где он научился великому состраданию и великому презрению, они, со своей стороны, научились великому поклонению... Люди, представляющие собой не что иное, как великий глаз, или великое рыло, или великое брюхо, или вообще что-либо великое... Но ты, глубокий, страдаешь слишком глубоко... Непоколебимая моя глубина, но она блещет плавающими загадками и смехом... Все глубокое должно возвыситься до моей высоты» и т. д. С представлением о глубоком у него связывается представление о пропасти — слово, также постоянно встречающееся у Ницше. Вследствие не покидающих его представлений о том, что он летит или носится в высоте, он постоянно прибегает к словам «сверх» и «над»: «сверхъевропейская музыка», «сверхгерой», «сверхчеловек», «сверхдракон», «сверхнавязчивое и сверхсострадательное» и т. д. Что Ницше, кроме того, до известной степени страдает и анксиоманией, доказывается упорством, с каким он испещряет свою речь словами «ужас», «содрогаться», «тревожный» и т. д.
Как вообще буйные помешанные Ницше сознает происходящие в нем болезненные процессы и постоянно намекает на головокружительную быстроту своей мысли и на свое сумасшествие: «Мы мыслим слишком быстро... словно у нас в голове беспрерывно вертящаяся машина... Нетерпеливые умы наслаждаются помешательством, потому что помешательству свойствен веселый темп... Речь мне кажется слишком медленной... Я вскакиваю в твою колесницу, буря!.. Теперь иногда случается, что мягкий, умеренный, сдержанный человек вдруг становится бешеным, бьет тарелки, опрокидывает столы, орет, буйствует, оскорбляет весь мир и потом уходит, пристыженный, негодуя на себя. (Конечно, это иногда случается, и не только теперь, но случалось всегда, однако только с буйными помешанными...) Где же безумие, которое вам надо привить? Видите ли, я вам указываю сверхчеловека, а сверхчеловек... и есть это безумие... Моя рука — рука шута. Горе всем столам и стенам, горе всему, где есть место для арабесок и маранья шута!» Как водится с буйными помешанными, он извиняет свою болезнь: «Открыт еще великий вопрос, можем ли мы обойтись без заболевания, даже в интересах дальнейшего развития добродетели, и не нуждается ли, в особенности, жажда познания и самопознания столько же в больной душе, как в здоровой». Наконец, у Ницше не отсутствует и встречающееся у буйных помешанных чувство необыкновенного здоровья и благополучия: его душа становится «все светлее и все здоровее»; «мы, аргонавты идеала, здоровее, чем люди этого бы желали, опасно здоровы, все снова здоровы» и т. д.
Вот в кратких чертах вызванные обманом чувств особая окраска, форма и содержание мышления Ницше. И этого несчастного психического больного, писания которого представляют собой бесконечный горячечный бред и каждой строкой своей громко свидетельствуют о буйном помешательстве автора, признали серьезным «философом», а его болтовню — «философской системой». Специалист по философии, автор многочисленных философских трудов г. Кирх-нер, говоря в газетной статье об одной из книг Ницше, категорически утверждает, что «она изобилует здоровьем»; ординарные профессора, как, например, фрейбургский профессор Адлер и другие, называют Ницше «смелым и оригинальным мыслителем» и подвергают его «философию» самой серьезной критике, вторя ей с одушевлением или позволяя себе те или другие тщательно мотивированные возражения! Ввиду такого безнадежного тупоумия нельзя удивляться, если трезвая и здоровая часть современной молодежи, скороспело обобщая вопрос, переносит на самую философию презрение, заслуженное официальными ее представителями, которые осмеливаются знакомить своих учеников с высшей из наук и не обладают даже способностью отличить бессвязный бред буйного помешанного от разумного мышления.
Г. Тюрк в упомянутом нами уже сочинении дает чрезвычайно удачную характеристику учеников Ницше. Ссылаясь на известный лозунг последнего «Нет истины — все дозволено», он говорит: «Это мудрое изречение, раздающееся из уст нравственно помешанного ученого, встретило большое сочувствие у людей, которые сами страдают нравственным изъяном и потому склонны протестовать против требований общества. В особенности умственный пролетариат больших городов восторженно приветствует новое великое открытие, что и мораль, и истина совершенно излишни и только вредят нормальному развитию индивида. Они давно уже в душе себе говорили, что «истины нет», что «все дозволено», и сообразовались в своей жизни, насколько было возможно, с этим лозунгом; но теперь они могут громко, самоуверенно провозглашать его, потому что Фридрих Ницше, этот новый пророк, сам превознес его, как высшую мудрость... Право не общество, высоко ставящее мораль, науку и истинное искусство,— Боже упаси! — правы они, преследуя только личные, своекорыстные индивидуальные цели, принимая на себя только личину правдолюбия, они, эти фальшивомонетчики истины, эти бессовестные кропатели фельетонов, лживые рецензенты, литературные воры и изготовители псевдореалистического гнилого товара, они — истинные герои, господа положения, свободомыслящие умы!» Это верно, но не исчерпывает вопроса. Правда, кучка, восторгающаяся Ницше, состоит из прирожденных преступников, отличающихся слабостью воли, и из наивных дураков, опьяняющихся созвучием слов. Но кроме этих висельников, лишенных решимости и силы для совершения преступления, и межеумков, оглушаемых и словно гипнотизируемых рокотом и шумом потока слов, вокруг знамен сумасшедшего болтуна собрались люди, подлежащие другому, отчасти более мягкому суду. Дело в том, что безумие Ницше содержит в себе некоторые представления, отчасти близко подходящие к очень распространенным ныне воззрениям, отчасти возбуждающие обманчивую мысль, будто бы они, несмотря на явное свое преувеличение и полную извращенность, все-таки заключают в себе зерно правды и основательности. Вот этими-то представлениями объясняется, что к Ницше примыкают люди, заслуживающие только упрека в неясности мысли и неспособности к трезвой критике.
Основная идея Ницше, именно полное неуважение и скотское презрение ко всем чужим правам, насколько они являются помехой для удовлетворения эгоистических страстей, должна нравиться поколению, выросшему в эпоху торжества системы Бисмарка. Князь Бисмарк — громадная личность, которая проносится над страной, как тропический ураган: она все сокрушает на своем пути и оставляет после себя только опустошение в сфере чувства законности, подавление характеров, уничтожение нравственности. Система Бисмарка означает в государственной жизни своего рода иезуитизм в кирасе. «Цель оправдывает средства», но в данном случае средства не как у ловких сыновей Лойолы, хитрость, цепкость, скрытое коварство, а откровенная грубость, насилие, кулак, меч. Цель, оправдывающая средства, пускаемые в ход иезуитом в кирасе, может иметь иногда общеполезный характер, но по большей части она эгоистична. У творца этой системы давно отжившее варварство имеет еще обаяние величия, потому что оно вызвано мощной волей, рискующей собой и вступающей в борьбу с дикой решимостью: «Победа или смерть». Но у подражателей эта могучая воля превращается в «политику натиска» («Schneidigkeit»), т. е. в подлейшую и презреннейшую трусость, пресмыкающуюся пред сильным и истязающую с крайним нахальством безоружного, не сопротивляющегося, слабого, от которого нельзя ожидать опасного отпора. Все сторонники этой «политики натиска» с благодарностью узнают себя в «сверхчеловеке» Ницше и спешат присоединиться к его «философии». Его учение показывает, как система Бисмарка отражается в голове буйного помешанного. Ницше не мог выдвинуться и найти себе отклик в другую эпоху, как именно в эпоху Бисмарка. Конечно, Ницше всегда был бы буйным помешанным, но его сумасшествие не получило бы того направления и той особой окраски, которыми оно теперь отличается. Правда, Ницше иногда сердится, что «самый удачный тип новой Германии... лишен по отношению ко всему, что глубоко, быть может, «натиска», и предостерегает: «Мы поступаем умно, не обменивая нашу старую репутацию народа, отличающегося глубиной мысли, слишком дешево на прусский «натиск» и берлинский «виц». Но из других мест его сочинений видно, что его, собственно, злит в этой «политике натиска»: она отводит слишком почетную роль офицеру! Как только он (т. е. прусский офицер) раскрывает рот или приходит в движение, он оказывается самой нескромной и вульгарной фигурой в старой Европе — сам этого не сознавая... Не сознают этого и добрые немцы, восторгающиеся им, как человеком самого лучшего общества, и охотно позволяющие ему задавать тон». Вот этого Ницше никак не может допустить — Ницше, полагающий, что не может существовать Бога, потому что, если бы он существовал, то им должен бы быть сам Ницше! Он не может допустить, чтобы «добрый немец» ставил офицера выше его. Но за исключением этого обстоятельства, Ницше все хвалит в системе «натиска», превозносит ее, как «бесстрашие во взоре, храбрость и суровость разлагающей руки, цепкую настойчивость в опасных экспедициях к Северному полюсу» и радостно пророчит, что для Европы начинается железный век, век войн, солдат, оружия, насилия; следовательно, вполне естественно, что сторонники «натиска» приветствуют в Ницше своего философа.
«Индивидуализм» Ницше, т. е. его эготизм помешанного, для которого не существует внешнего мира, должен был привлечь к себе, кроме анархистов, по неспособности к приспособлению, и тех людей, которые инстинктивно чувствуют, что современное государство слишком глубоко и насильственно вторгается в права индивида и требует от него, кроме необходимых жертв, и таких, которых он не может нести без значительной утраты самоуважения, т. е. требует, чтобы он жертвовал для него самостоятельностью суждения, чувством собственного достоинства и своими убеждениями. Эти люди, алчущие свободы, думают найти в Ницше своего глашатая против государства, насилующего самостоятельность ума и сокрушающего сильные характеры. Но они совершают ту же ошибку, на которую я уже указывал, говоря об искренних сторонниках декадентов и Ибсена: они не видят, что Ницше смешивает сознательное и бессознательное в человеке, что индивид, за полную свободу которого он вступается,— не сознающее и рассуждающее существо, а такое, которое слепо подчиняется своим инстинктам и во что бы то ни стало добивается удовлетворения своих дурных страстей, что Ницше отстаивает права чувственные, а не нравственные. Наконец, и аристократ-ничанье Ницше содействовало увеличению числа его сторонников. Многие из них отвергают его этическое учение, но воодушевляются словечками, вроде следующих: «Наступит день, когда чернь будет властвовать... Поэтому, о братья, нам нужна новая аристократия, которая воспротивилась бы этой черни и всему тираническому и начертала бы вновь на новых досках слово «благородство». Ныне широко распространилось убеждение, что идея общего равенства была тяжелой ошибкой Великой французской революции. Не без основания люди отвергают учение, противоречащее всем законам природы. Человечество нуждается в иерархии, оно должно иметь вождей и образцы. Оно не может обойтись без аристократии. Но благородные люди, которым человеческое стадо отведет первое место, конечно, не будут принадлежать к типу «сверхчеловека», эготиста, преступника, разбойника, раба своих взбесившихся инстинктов, а к типу людей знающих, верно познающих, правильно рассуждающих и умеющих владеть собой. Человеческое существование — борьба, которую трудно вести без полководца. Пока борьба остается борьбой одних людей против других, стадо требует дюжего и сильного пастуха. Но когда человечество достигнет более совершенного состояния, когда оно соединится для общей борьбы с одной только природой, оно будет избирать себе в вожди человека с наиболее развитым мозгом, с наиболее дисциплинированной волей, с наиболее сосредоточенным вниманием. Такой человек является самым тонким наблюдателем, но в то же время он лучше и полнее других чувствует, яснее всего представляет себе положение внешнего мира, следовательно, он — человек наиболее сострадательный. «Сверхчеловек», до которого дойдет человечество при нормальном своем развитии, будет не кровожадный «великолепный хищный зверь», а знающий и самоотверженно любящий параклет. Этого не уясняют себе те, кто думает найти в аристократизме Ницше выражение собственной неясной мысли о необходимости существования руководителей из числа наиболее благородных людей.
Ложный индивидуализм и аристократизм Ницше могут ввести в заблуждение поверхностных читателей. Их ошибочный взгляд должен быть им зачтен в смягчающее обстоятельство. Но и в таком случае остается в силе факт, что заведомо сумасшедший был признан в Германии философом и даже создал целую школу,— и факт этот составляет тяжкий позор для современной умственной жизни этой страны.
Примечания
[править]- ↑ См.: Макс Нордау. В поисках истины, гл. «Где истина?».