Maska I Dusha PDF
Maska I Dusha PDF
Maska I Dusha PDF
Прошло почти шестьдесят лет со дня смерти Федора Ивановича Шаляпина, но интерес к его
личности и творчеству не ослабевает, слава его не меркнет. Он продолжает оставаться эталоном
оперного певца, образцом для подражания, кумиром миллионов людей, которые родились
гораздо позже его кончины, гордостью российской и мировой культуры. Кроме многочисленных
сценических масок, у Шаляпина существовала еще одна - маска человека, благополучного во
всех отношениях, баловня судьбы. Таким воспринимала его Европа после эмиграции певца из
России. И лишь в воспоминаниях, впервые вышедших в Париже в 1932 году, он написал о
горьком хлебе изгнанника, о тоске по Родине, о своей душе, которую не удосужились понять
слишком многие...
Ф.И.ШАЛЯПИН
Предисловие
Часть первая
ии. У лукоморья дуб зеленый…
иии. Вдохновение и труд
35
иV. Русск ие люди
Часть вторая
ии. Под большевиками
Ф.И.ШАЛЯПИН
(Рисунок Бориса Шаляпина.)
Предисловие
Выпуская в свет мою настоящую книгу, я считаю необходимым обяснить, что побудило
меня, певца, никогда литературой не занимавшагося, посвятить мои короткие досуги нелегкому
для меня труду — писать. Принято, правда, что люди, достигшие значительной изестности на
каком нибудь жизненном поприще, в автобиографии или мемуарах разсказывают своим
современникам, в каком году они увидели свет, кто родил их, в какой школе они учились или
ленились учиться, как звали девушку, внушившую им первое чувство любви, и как они вышли в
люди. Одну книгу добровольцам литературы обыкновенно прощают. Но мой случай сложнее.
Этот узаконенный первый грех я уже совершил много лет тому назад. И это меня немного
пугает. В детстве я любил красть яблоки с деревьев соседняго сада. Первое воровство садовник
мне охотно простил, но когда он поймал меня за этим делом второй раз, то больно отодрал. И
вот боюсь, как бы мои доброжелатели не сказали:
— Чего это Шаляпин опять вздумал книгу писать? Лучше бы уж он пел…
Может быть, оно так и есть. Но новую мою книгу я задумал под сильным влиянием одного
внешняго обстоятельства, которому противостоять было трудно. Недавно исполнилось сорок лет
со дня моего перваго выступления на театральных подмостках в качестве профессиональнаго
певца. В это знаменательное для меня юбилейное утро я сделался немного сентиментален, стал
перед зеркалом и обратился к собственному изображению с приблизительно такой, слегка
выспренней речью:
Высокочтимый, маститый Федор Иванович! Хотя Вы за кулисами и большой скадалист,
хотя Вы и отравляете существование дирижерам, а все-таки, как ни как, сорок лет Вы верой и
правдой прошли… Сорок лет песни! Сорок лет безпрерывнаго труда, который богам, Вас
возлюбившим, бывало угодно нередко осенять вдохновением. Сорок лет постоянного горения,
ибо вне горения Вы не мыслили и не мыслите искусства. Сорок лет сомнений, и тревог, и
восторгов, и недовольства собою, и триумфов — целая жизнь… Каких только путей Вы, Федор
Иванович, не исходили за эти годы! И родныя Вам проселочныя дороги, обсаженныя милыми
березами, истоптанныя лаптями любезных Вашему сердцу мужиков, так чудесно поющих Ваши
любимыя народныя песни; и пыльныя улицы провинциальных городов родины, где мещане
заводят свои трогательныя шарманки и пиликают на немецких гармониках; и блестящие
проспекты императорских столиц, на которых гремела музыка боевая; и столбовыя дороги мира,
по которым, под мелодию стальных колес, мчатся синие и голубые экспрессы. Каких только
песен Вы не наслушались. Какия только песни не пели Вы сами!..
Как в таких случаях полагается, оратор поднес мне приятный юбилейный подарок —
золотое автоматическое перо, и так я всем этим был растроган, что дал себе слово вспомнить и
передумать опыт этих сорока лет и разсказать о нем, кому охота слушать, а прежде всего самому
себе и моим детям…
Должен сказать, что не легко дался мне тот путь, о котором я упоминал в моей юбилейной
речи, и не всегда с неба, как чудотворная манна, падало мое искусство. Долгими и упорными
усилиями достигал я совершенства в моей работе, бережными заботами укреплял я дарованныя
мне силы. И я искренне думаю, что мой артистический опыт, разсказанный правдиво, может
оказаться полезным для тех из моих молодых товарищей по сцене, которые готовы серьезно над
собою работать и не любят обольщаться дешевыми успехами. Особенно теперь, когда
театральное искусство, как мне кажется, находится в печальном упадке, когда над театром
столько мудрят и фокусничают. Я смею надеяться, что мои театральныя впечатления, думы и
наблюдения представят некоторый интерес и для более широкаго круга читателей.
Не менее театра сильно волновала меня в последние годы другая тема — Россия, моя
родина. Не скрою, что чувство тоски по России, которым болеют (или здоровы) многие русские
люди заграницей, мне вообще не свойственно. Оттого ли, что я привык скитаться по всему
земному шару, или по какой нибудь другой причине, а по родине я обыкновенно не тоскую. Но
странствуя по свету и всматриваясь мельком в нравы различных народов, в жизнь различных
стран, я всегда вспоминаю мой собственный народ, мою собственную страну. Вспоминаю
прошлое, хорошее и дурное, личное и вообще человеческое. А как только вспомню — взгрустну.
И тогда я чувствую, глубокую потребность привести в порядок мои мысли о моем народе и о
родной стороне. Мысли разнообразныя и безпорядочныя, в разные цвета окрашенныя. От иных
плохо спится, от иных гордостью зажигаются глаза, и радостно бьется сердце. А есть и такия, от
которых хочется петь и плакать в одно и то же время. Бешеная, несуразная, но чудная родина
моя! Я в разрыве с нею, я оставил ее для чужих краев. На чужбине, оторванныя от России, живут
и мои дети. Я увез их с собою в раннем возрасте, когда для них выбор был еще невозможен.
Почему я так поступил? Как это случилос? На этот вопрос я чувствую себя обязанным ответить.
Вот почему я в этой книге уделю немало места воспоминаниям о последних годах моей жизни в
России, которая в эти годы называлась уже не просто Россия, а Социалистической и
Советской…
Магический кристалл, через который я Россиию видел — был театр. Все, что я буду
вспоминать и разсказывать, будет так или иначе связано с моей театральной жизнью. О людях и
явлениях жизни я собираюсь судить не как политик или социолог, а как актер, с актерской
точки зрения. Как актеру, мне прежде всего интересны человеческие типы — их душа, их грим,
их жесты. Это заставит меня иногда разсказывать подробно незначительные как будто эпизоды.
В деталях и орнаментах для меня заключается иногда больше красок, характера и жизни, чем в
самом фасаде здания. Этот милый киевский полицейский пристав, дающий мне деловую
аудиенцию в ванной, по горло погруженный в воду, и в этом своем безыскусственном
положении угощающий меня в не совсем урочный час водкой; этот чудной скверный комиссар,
который в два часа ночи будит меня телефонным звонком, чтобы сказать мне, что он хочет
непременно и безотлагательно со мною чокнуться и закусить семгой — как не уделит им
минуты внимания? Они не менее мне интересны, чем великий князь на спектакле Эрмитажнаго
театра, чем первый министр в дворцовом кабинете, чем главнокомандующий армией в своем
подвижном салон-вагоне. Это такие же российские люди, такие же актеры на русской сцене,
хотя и в различных ролях.
Выше я упоминал о моей первой книге. Хочу в нескольких словах пояснить, чем моя
настоящая книга, отличается от той. В «Страницах жизни», написанных много лет назад в
России, я дал полный очерк моего детства, но лишь чрезвычайно бегло и неполно осветил мою
артистическую карьеру и мое художественное развитие. События, о которых я рассказываю в
первой книге, относятся, главным образом, к периоду, предшествующему 1905 г. В настоящей
книге я пытаюсь дать полный очерк моей жизни до настоящаго дня. Я тщательно избегаю
повторений и упоминаю об иных внешних событиях, разсказанных в первой книге, только
мимоходом и лишь постольку, поскольку это необходимо для последовательнаго анализа моей
художественной эволюции. Первая книга является, таким образом, внешней и неполной
биографией моей жизни, тогда как эта стремится быть аналитической биографией моей души и
моего искусства.
Если автору уместно говоришь о качестве своего труда, то я позволю себе указать только на
то, что в моей работе я стремился прежде всего к полной правдивости. Я выступаю перед
читателем без грима…
Часть первая
и. Моя родина
1
В былые годы, когда я был моложе, я имел некоторое пристраспе к рыбной ловле. Я
оставлял мой городской дом, запасался удочками и червяками и уходил в деревню на реку.
Целые дни до поздняго вечера я проводил на воде, а спать заходил куда попало, к крестьянам. В
один из таких отлетов и устроился в избе мельника. Однажды, придя к мельнику ночевать, я в
углу избы заметил какого-то человека в потасканной серой одежде и в дырявых валеных сапогах,
хотя было это летом. Он лежал на полу с котомкой под головой и с длинным посохом
подмышкой. Так он и спал. Я лег против двери на разостланном для меня сене. Не спалось.
Волновала будущая заря. Хотелось зари. Утром рыба хорошо клюет. Но в летнюю пору зари
долго ждать не приходится. Скоро начало светать. И с первым светом серый комок в валенках
зашевелился, какето крякнул, потянулся, сел, зевнул, перекрестился, встал и пошел прямо в
дверь. На крыльце он подошел к рукомойнику — к незатейливой посудине с двумя отверстиями,
висевшей на веревочке на краю крыльца. С моего ложа я с любопытством наблюдал за тем, как
он полил воды на руки, как он смочил ею свою седую бороду, растер ее, вытерся рукавом своей
хламиды, взял в руки посох, перекрестился, поклонился на три стороны и пошел.
Я было собирался со стариком заговорить, да не успел — ушел. Очень пожалел я об этом и
захотелось мне хотя бы взглянуть на него еще один раз. Чем то старик меня к себе привлек. Я
привстал на колени, облокотился на подоконник и открыл окошко. Старик уходил вдаль. Долго
смотрел я ему вслед. Фигура его, по мере того, как он удалялся, делалась меньше, меньше, и,
наконец, исчезла вся. Но в глазах и в мозгу моем она осталась навсегда, живая.
Это был странник. В России испокон веков были такие люди, которые куда-то шли. У них
не было ни дома, ни крова, ни семьи, ни дела. Но они всегда чем то озабочены. Не будучи
цыганами, вели цыганский образ жизни. Ходили по просторной русской земле с места на место,
из края в край. Блуждали по подворьям, заходили в монастыри, заглядывали в кабаки, тянулись
на ярмарки. Отдыхали и спали где попало. Цель их странствований угадать было невозможно. Я
убежден, что если каждаго из них в отдельности спросить, куда и зачем он идет — он не
ответить. Не знает. Он над этимь не думал. Казалось, что они чего-то ищут. Казалось, что в их
душах жило смутное представление о неведомом какомето крае, где жизнь праведнее и лучше.
Может быть, они от чего-нибудь бегут. Но если бегут, то, конечно, от тоски — этой совсем
особенной, непонятной, невыразимой, иногда безпричинной русской тоски.
В «Борисе Годунове» Мусоргским с потрясающей силой нарисован своеобразный
представитель этой бродяжной России — Варлаам. На русской сцене я не видел ни
удовлетворительнаго Варлаама, и сам я не в совершенстве воплощал этот образ, но настроене я
чувствую сильно и обяснить его я могу. Мусоргский с несравненным искусством и густотой
передал бездонную тоску этого бродяги — не то монаха-разстриги, не то просто какого-то
бывшаго служителя. Тоска в Варлааме такая, что хоть удавись, а если удавиться не хочется, то
надо смеяться, выдумать что нибудь разгульно-пьяное, будто-бы смешное. Удивительно
изображен Мусоргским горький юмор — юмор, в котором чувствуется глубокая драма. Кргда
Варлаам предлагает Гришки Отрепьеву с ним выпить и повеселиться, и он на это получает он на
это получает от мальчишки грубое: «пей, да про себя разумей»! — какая глубокая горечь звучит
в его реплике: «Про себя! Да что мне про себя разуметь? Э-эх»!.. Грузно привалившись к столу,
он запевает веселыя слова — в миноре:
Как едет ён, да погоняет ён,
шапка на ём торчит, как рожон…
Это не песня а тайное рыдание.
Куда бы он ни пошел, он идет с готовым сознанием, что никому он не нужен. Кому нужна
мразь?.. Вот и ходит Варлаам из монастыря в монастырь, занимается ловлей рыбы, может быть,
в соловецкой обители, шатается из города в город, в прискок за чудотворной иконой по
церковным городским приходам. В горсточке держит свечку восковую, чтобы ее не задуло, и
орет сиплым басом, подражая протодиаконам: «сокрушите змия лютаго со дванадесятью
крылами хоботы». От него пахнет потом, и постным маслом, и ладаном. У него спутана и
всклокочена седая борода, на конце расходящаяся двумя штопорами. Одутловатый,
малокровный, однако, с сизо-красным носом, он непременный посетитель толкучаго рынка. Это
он ходит там темно-серый, весь поношенный и помятый, в своей стеганой на вате шапке, схожей
с камилавкой. Это он зимою «жрет» в обжорном ряду толчка, если есть на что жрать, требуху из
корчаги, на которой обыкновенно сидит толстая, одетая в несколько кофт, юбок и штанов
торговка: бережет тепло требухи. Это он разсказывает своим трактирным надоедателям, как и за
что выгнали его из последняго монастыря:
— Заиокал, заиокал, заиокал и заплясал в корридоре Обители Божьей. Прыгал пьяный, в
голом виде, на одной ноге… А Архиерей по этому корридору к заутрени!
Выгнали…
Когда Варлаам крестится, он крестит в сердце своем пятно тоски. Но ничем не стирается
оно: ни пляской, ни иоканьем, ни песней… И всего только у него утешения, что читать или петь
«Прийдите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии и Аз успокою вы». Он знает, что он не
труждающийся, но он искренно думает, что обремененный… Да еще подкрепляет он опиумом
собственнаго изобретения: есть, дескать, какой-то пуп земли, где живут праведники и откуда
его, горемычнаго, не прогонят…
Не знаю, конечно, нужны ли такие люди, надо ли устроить так, чтобы они стали иными,
или не надо. Не знаю. Одно только я скажу: эти люди — одна из замечательнейших, хотя, может
быть, и печальных, красок русской жизни. Если бы не было таких монахов, было бы труднее
жить Мусоргскому, а вместе с ним — и нам всем…
Бездонна русская тоска. Но вдумываясь в образы, которые мне приходилось создавать на
русской сцене, я вижу безмерность русскаго чувства вообще, — какое бы оно ни было. Вот в
«Хованщине» я вижу религиозный фанатизм. Какой же этот фанатизм сильный и глубокий!
Холодному уму непостижимо то каменное спокойствие, с каким люди идуть на смерть во имя
своей веры. Стоять у стенки таким образом, что и не думают, повернуть ли им назад. Они
головой прошибуть стену и не заметять, что им больно… В «Псковитянке» Римскаго-Корсакова
я изображаю Ивана Грознаго. Какое 6езпредельное чувство владычества над другими людьми и
какая невообразимая уверенность в своей правоте. Нисколько не стесняется Царь Иван
Васильевич, если река потечет не водой, а кровью человеческой…
«И яко да злодеяния бесовсеия да испраздниши. И учеником своим власть давай, еже
наступити на змия и скорпия, и на всю силу вражию».
И наступал…
Великая сила в Борисе Годунове, этой наиболее симпатичной мне личности во всем моем
репертуаре. Но этот бедняга, хоть и властный Царь, как огромный слон, окруженный дикими
шакалами и гиенами, низкая сила которых его в конце концов одолеет. Инстинктивно чувствуя
слоновую силу Бориса и боясь этой силы, бояре ходят вокруг да около с поджатыми хвостами,
щелкая зубами. Но они смирны только до поры до времени. В удобную минуту трусливая, но
хитрая, анархическая и хищная свора растерзает слона. И опять-таки с необузданной широтой
развернется русский нрав в крамольном своеволии боярства, как и в деспотии Грознаго.
Размахнется он за все пределы и в разгульном бражничестве Галицкаго в великолепном
произведении Бородина «Князь Игорь». Распутство Галицкаго будет таким же безпросветно
крайним, как и его цинизм. Не знает как будто никакой середины русский темперамент.
Игра в разбойники привлекательна, вероятно, для всех детей повсюду, во всем мире. В ней
много романтическаго — враг, опасность, приключения. Но особенно любима эта игра
российскими детьми. Едва ли где-нибудь в другой стране разбойники занимают такое большое
место в воображении и играх детей, как у нас. Может быть, это потому так, что в России всегда
было много разбойников, и что в народной фантазии они срослись с величественной декорацией
дремучих лесов России и великих российских рек. С образом разбойника у русскаго мальчишки
связанно представление о малиновом кушаке на красной рубахе, о вольной песне, о вольной,
широкой размашистой жизни. Быть может, это еще так и потому, что в старыя времена, когда
народ чувствовал себя угнетенным барами и чиновниками, он часто видел в разбойнике-бунтаре
своего защитника против господскаго засилья. Кто же из разбойников особенно полюбился
России? Царь-разбойник, Стенька Разин. Великодушный и жестокий, бурный и властный,
Стенька возстал против властей и звал под свой бунтарский стяг недовольных и обиженных. И
вот замечательно, что больше всего в Разине легенда облюбовала его дикий романтический
порыв, когда он, «веселый и хмельной», поднял над бортом челна любимую персидскую княжну
и бросил ее в Волгу-реку — «подарок от донскаго казака», как поется о нем в песне. Вырвал,
несомненно, из груди кусок горячаго сердца и бросил за борт, в волны… Вот, какой он, этот
популярный русский разбойник! Я, конечно, далек от мысли видеть в Степане Тимофеевиче
Разине символический образ России. Но правда и то, что думать о характере русскаго человека,
о судьбах России и не вспомнить о Разине — просто невозможно. Пусть он и не воплощает
России, но не случайный он в ней человек, очень сродни он русской Волге… Находит иногда на
русскаго человека разинская стихия, и чудныя он тогда творит дела! Так это для меня
достоверно, что часто мне кажется, что мы все — и красные, и белые, и зеленые, и синие — в
одно из таких стенькиных навождений взяли да и сыграли в разбойники, и еще как сыграли —
до самозабвения! Подняли над бортом великаго русскаго корабля прекрасную княжну,
размахнулись по Разински и бросили в волны… Но не персидскую княжну, на этот раз, а нашу
родную мать — Россию… «Подарок от донского казака».
Развелись теперь люди, которые готовы любоваться этим необыкновенно-романтическим
жестом, находя его трагически-прекрасным. Трагическую красоту я вообще чувствую и люблю,
но что-то не очень радуется душа моя русскому спектаклю. Не одну романтику вижу я в нашей
игре в разбойники. Вижу я в ней многое другое, от романтизма очень далекое. Рядом с поэзией и
красотой в русской душе живут тяжкие, удручающие грехи. Грехи-то, положим,
общечеловеческие — нетерпимость, зависть, злоба, жестокость — но такова уже наша странная
русская натура, что в ней все, дурное и хорошее, принимает безмерныя формы, сгущается до
густоты необычной. Не только наши страсти и наши порывы напоминают русскую мятель, когда
человека закружит до темноты; не только тоска наша особенная — вязкая и непролазная; но и
апатия русская — какая то, я бы сказал, пронзительная. Сквозная пустота в нашей апатии, ни на
какой европейский сплин не похожая. К ночи от такой пустоты, пожалуй, страшно делается.
Не знает, как будто, середины русский темперамент. До крайности интенсивны его
душевныя состояния, его чувствования. Оттого русская жизнь кажется такой противоречивой,
полной резких контрастов. Противоречия есть во всякой человеческой душе. Это ея естественная
светотень. Во всякой душе живут несходныя чувства, но в серединных своих состояниях они
мирно уживаются рядом в отличном соседстве. Малые, мягкие холмы не нарушают гармонии
пейзажа. Они придают ему только больше жизни. Не то цель высоких и острых гор — оне
образуют промежуточныя бездны. Бездны эти, положим, только кажущияся — это, ведь, просто
уровень почвы, подошвы гор, но впечатление все таки такое, что тут земля подверглась
конвульсиям.
Быть может, это от некоторой примитивности русскаго народа, оттого, что он еще «молод»,
но в русском характере и в русском быту противоречия, действительно, выступають с большей,
чем у других, резкостью и остротой. Широка русская натура, спору нет, а сколько же в русском
быту мелочной, придирчивой, сварливой узости. Предельной нежностью, предельной жалостью
одарено русское сердце, а сколько в то же время в русской жизни грубой жестокости,
мучительнаго озорства, иногда просто безцельнаго, как бы совершенно безкорыстнаго. Утончен
удивительно русский дух, а сколько порою в русских взаимоотношених топорной нечуткости, и
оскорбительной подозрительности, и хамства… Да, действительно, ни в чем, ни в хорошем, ни в
дурном, не знаеть середины русский человек.
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил…
3
И все таки звенит звездным звоном в веках удивительный, глубокий русский гений. Я
терпеть не могу национальнаго бахвальства. Всякий раз, когда я восхищаюсь чем нибудь
русским, мне кажется, что я похож на того самаго генерала от инфантерии, который по всякому
поводу и без всякаго повода говорит:
— Если я дам турке сесть горшок гречневой каши с маслом, то через три часа этот турка, на
тротуаре, на глазах у публики, погибнет в страшных судорогах.
— А Вы, Ваше Превосходительсгво, хорошо переносите гречневую кашу?
— Я?!. С семилетняго возраста, милостивый государь, перевариваю гвозди!..
Не люблю бахвальства. Но есть моменты, когда ничего другого сказать нельзя, и вообразить
ничем иным нельзя, как именно звездным звоном, дрожащим в небесах, этот глубокий широкий
и вместе с тем легчайший русский гений…
Только подумайте, как выражены свет и тень у российскаго гения, Александра Сергеевича
Пушкина. В «Каменном Госте» мадридская красавица говорит:
«Приди! Открой балкон. Как небо тихо,
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет, яркая луна
Блестит на синеве густой и темной,
И сторожа кричат протяжно, ясно!..
А далеко, на севере — в Париже,
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует»…
Так именно, а не иначе мог говорить Моцарт. Пушкин не сказал: «силу мелодии», это было
бы для Моцарта мелко. Он сказал: «силу гармонии». Потому, что как ни поют звезды в небесах,
какия бы от них ни текли мелодии, суть этих мелодий, песен и самых звезд — гармония.
Все противоречия русской жизни, русскаго быта и русскаго характера, образцы которых
читатель не раз встретит в моих разсказах, находят, в конце концов, высшее примирение в
русском художественном творчестве, в гармонических и глубоких созданиях русскаго гения.
ии. У лукоморья дуб зеленый…
4
Я иногда спрашиваю себя, почему театр не только приковал к себе мое внимание, но
заполнил целиком все мое существо? Обяснение этому простое. Действительность, меня
окружавшая, заключала в себе очень мало положительнаго. В реальности моей жизни я видел
грубые поступки, слышал грубыя слова. Все это натурально смешано с жизнью всякаго человека,
но среда казанской Суконной Слободы, в которой судьбе было угодно поместить меня, была
особенно грубой. Я, может быть, и не понимал этого умом, не отдавал себе в этом яснаго отчета,
но несомненно как-то это чувствовал всем сердцем. Глубоко в моей душе что-то необяснимое
говорило мне, что та жизнь, которую я вижу кругом, чего-то лишена. Мое первое посещение
театра ударило по всему моему существу именно потому, что очевидным образом подтвердило
мое смутное предчувствие, что жизнь может быть иною — более прекрасной, более
благородной.
Я не знал, кто были эти люди, которые разыгрывали на сцене «Медею» или «Русскую
Свадьбу», но это были для меня существа высшаго порядка. Они были так прекрасно одеты!
(Одеты они были, вероятно, очень плохо). В каких-то замечательных кафтанах старинных
русских бояр, в красных сафьяновых сапогах, в атласных изумруднаго цвета сарафанах. Но в
особенности прельстили меня слова, которыя они произносили. И не самыя слова — в
отдельности я все их знал, это были те обыкновенныя слова, которыя я слышал в жизни;
прельщали меня волнующия, необыкновенныя фразы, которыя эти люди из слов слагали. Во
фразах отражалась какая-то человеческая мысль, удиви-тельныя в них звучали ноты новых
человеческих чувств. То, главным образом, было чудесно, что знакомыя слова издавали
незнакомый аромат.
Я с некоторой настойчивостью отмечаю эту черту моего ранняго очарования театром
потому, что мои позднейшия услады искусством и жизнью ничем в сущности не отличались от
этого перваго моего и неопытнаго восторга. Менялись годы, города, страны, климаты, условия и
формы — сущность оставалась та же. Всегда это было умилением перед той волшебной
новизной, которую искусство придает самым простым словам, самым будничным вещам, самым
привычным чувствам.
Помню, как я был глубоко взволнован, когда однажды, уже будучи артистом Мариинскаго
театра, услышал это самое суждение, в простой, но яркой форме выраженное одной
необразованной женщиной. Мне приходит на память один из прекрасных грехов моей
молодости. Красивая, великолепная Елизавета! Жизнь ея была скучна и сера, как только может
быть сера и скучна жизнь в доме какого нибудь младшаго помощника старшаго начальника
запасной станции железной дороги в русской провинции. Она была прекрасна, как Венера, и как
Венера же безграмотна. Но главным достоинством Елизаветы было то, что это была добрая,
простая и хорошая русская женщина. Полевой цветок.
Когда я, в часы наших свиданий, при керосиновой лампе, вместо абажура закрытой
обертком газеты, читал ей:
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана, —
то она слушала меня с расширенными зрачками и, горя восторгом, говорила:
— Какие вы удивительные люди, вы — ученые, актеры, циркачи! Вы говорите слова,
которыя я каждый день могу услышать, но никто их мне так никогда не составлял. Тучка — утес
— грудь — великан, а что, кажется, проще, чем «ночевала», а вот — как это вместе красиво!
Просто плакать хочется. Как вы хорошо выдумываете!..
Это были мои собственныя мысли в устах Елизаветы, Так именно я чувствовал и думал
маленким мальчиком. Живу я в моей Суконной Слободе, слышу слова, сказанныя так или иначе,
но никак на них не откликается душа. А в театре, кем-то собранныя, они приобретают
величественность, красоту и смысл…
А тут еще свет, декорации, таинственный занавес и священная ограда, отделяющая нас,
суконных слобожан, от «них», героев, в красных сафьяновых сапогах… Это превосходило все,
что можно было мне вообразить. Это не только удивляло. Откровенно скажу — это подавляло.
Я не знал, не мог определить, действительность ли это или обман. Я, вероятно, и не
задавался этим вопросом, но если бы это был самый злокачественный обман, душа моя все равно
поверила бы обману свято. Не могла бы не поверить, потому что на занавесе было нарисовано:
У лукоморья дуб зеленый.
Златая цепь на дубе том…
Вот с этого момента, хотя я был еще очень молод, я в глубине души, без слов и решений,
решил раз навсегда — принять именно это причастие…
И часто мне с тех пор казалось, что не только слова обыденныя могут быть преображены в
поэзию, но и поступки наши, необходимые, повседневные, реальные поступки нашей Суконной
Слободы, могут быть претворены в прекрасныя действия. Но для этого в жизни, как в искусстве,
нужны творческая фантазия и художественная воля. Надо уметь видеть сны.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горячем
Прекрасная пальма растет…
Я считаю знаменательным и для русской жизни в высокой степени типичным, что к пению
меня поощряли простые мастеровые русские люди, и что первое мое приобщение к песне
произошло в русской церкви, в церковном хоре. Между этими двумя фактами есть глубокая
внутренняя связь. Ведь, вот, руссие люди поют песню с самаго рождения. От колыбели, от
пеленок. Поют всегда. По крайней мере, так это было в дни моего отрочества. Народ, который
страдал в темных глубинах жизни, пел страдальческия и до отчаяния веселыя песни. Что
случилось с ним, что он песни эти забыл и запел частушку, эту удручающую, эту невыносимую и
бездарную пошлость? Стало ли ему лучше жить на белом свете или же, наоборот, он потерял
всякую надежду на лучшее и застрял в промежутке между надеждой и отчаянием на этом
проклятом чортовом мосту? Уж не фабрика ли тут виновата, не резиновыя ли блестящия
калоши, не шерстяной ли шарф, ни с того ни с сего окутывающий шею в яркий летний день,
когда так хорошо поют птицы? Не корсет ли, надеваемый поверх платья сельскими модницами?
Или это проклятая немецкая гармоника, которую с такою любовью держит подмышкой человек
какого нибудь цеха в день отдыха? Этого обяснить не берусь. Знаю только, что эта частушка —
не песня, а сорока, и даже не натуральная, а похабно озорником раскрашенная. А как хорошо
пели! Пели в поле, пели на сеновалах, на речках, у ручьев, в лесах и за лучиной. Одержим был
песней русский народ, и великая в нем бродила песенная хмель…
Сидят сапожнички какие нибудь и дуют водку. Сквернословят, лаются. И вдруг вот заходят,
заходят сапожнички мои, забудут брань и драку, забудут тяжесть лютой жизни, к которой они
пришиты, как дратвой… Перекидывая с плеча на плечо фуляровый платок, за отсутствием в
зимнюю пору цветов заменяющий вьюн-венок, заходят и поют:
Со вьюном я хожу,
С золотым я хожу,
Положу я вьюн на правое плечо,
А со праваго на левое плечо.
Через вьюн взгляну зазнобушке в лицо.
Приходи-ка ты, зазноба, на крыльцо,
На крылечушко тесовенькое,
Для тебя строено новенькое…
И поется это с таким сердцем и душей, что и не замечается, что зазнобушка-то нечаянно —
горбатенькая… Горбатаго могила исправит; а я скажу — и песня…
А кто не помнит, как в простой народной школе мы все, мальчишки, незатейливо
затягивали хором каким нибудь учителем на песню переведенныя, чудесныя слова Пушкина:
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальныя поляны
Льет печальный свет она…
Но не все грустно на безконечных российских полянах. Много там и птиц прилетает, и ярче,
кажется мне, светит солнышко весною, когда растаяли снега, и сильнее чувствуется радость
весны, чем в самых теплых странах. А если это так, то как же не зарядиться на тройке и не
запеть:
Эх, вдоль по Питерской!..
И как же не улыбнуться до ушей над кумом, который куме своей от сердца притащит
судака:
Чтобы юшка была,
А чтоб с юшечкой
И петрушечка,
А с петрушечкой
Целовала чтоб покрепче,
Мила душечка.
Русская любовь поет и на заре, и в темныя пасмурныя ночи. И в эти пасмурныя ночи, вечера
и дни, когда стоить туман, и окна, крыши, тумбочки и деревья покрыты инеем, вдруг огромным,
нескладным голосом рявкнет в ответ песне большой колокол. Дрогнет сумрак, и прольется к
сердцу действительно какой-то благовест.
Конечно, многие люди, вероятно, несметно умные, говорят, что религия — опиум для
народа, и что церковь развращает человека. Судить об этом я не хочу и не берусь потому, что на
это я смотрю, не как политик или философ, а как актер. Кажется мне, однако, что если и есть в
церкви опиум, то это именно — песня. Священная песня, а может быть и не священная, потому
что она, церковная песня, живет неразрывно и нераздельно с той простой равнинной песней,
которая, подобно колоколу, также сотрясает сумрак жизни, но лично я, хотя и не человек
религиозный в том смысле, как принято это понимать, всегда, приходя в церковь и слыша
«Христос Воскресе из мертвых», чувствую, как я вознесен. Я хочу сказать, что короткое время я
не чувствую земли, стою как бы в воздухе…
А единственная в мире русская панихида с ея возвышенной, одухотворенной скорбью?
«Благословен еси Господи»…
А это удивительное «Со духи праведных скончавшихся…»
А «Вечная память»!
Я не знаю и не интересовался никогда, чем занимаются архиереи в синодах, о каких уставах
они спорят. Не знаю, где и кто решает, у кого Христос красивее и лучше — у православных, у
католиков или у протестантов. Не знаю я также, насколько эти споры необходимы. Все это,
может быть, и нужно. Знаю только, что «Надгробное рыдание» выплакало и выстрадало
человечество двадцати столетий. Так это наше «Надгробное рыдание», а то «Надгробное
рыдание», что подготовило наше — не десятки ли тысяч лет выстрадало и выплакало его
человечество?.. Какие причудливые сталактиты могли бы быть представлены, как говорят нынче
— в планетарном масштабе, если бы были собраны все слезы горестей и слезы радости,
пролитыя в церкви! Не хватает человеческих слов, чтобы выразить, как таинственно соединены в
русском церковном пении эти два полюса радости и печали, и где между ними черта, и как одно
переходит в другое, неуловимо. Много горькаго и светлаго в жизни человека, но искреннее
воскресение — песня, истинное вознесение — песнопение. Воть почему я так горд за мой
певческий, может быть, и несуразный, но певческий русский народ…
Так вот, к песне поощрял меня и молодой кузнец, живший рядом с нами на татарском
дворе, говоривший мне:
— Пой, Федя, пой! Будешь веселее от песни, Песня, как птица — выпусти ее, она и улетит.
Поощрял к песне и каретный мастер-сосед, в бричках и колясках котораго, так сладко
пахнущих кожей и скипидаром, я не раз проводил летния ночи, засыпая с песней.
Поощрял меня к песне и другой сосед — скорняк, вознаграждая меня пятаком за усердную
мою возню с его ласковыми и мягкими шкурками:
— Пой, Федя, пой!
Да меня, правду сказать, и просить то особенно не надо было. Пелось как-то само собою.
Певал я часто с матушкой моей, она была очень милой домашней песельницей. Голос был
простой, деревенский, но приятный. И мы часто голосили с ней разныя русския песни,
подлаживая голоса. Пелось мне, говорю, само собою, и все, что пело, меня привлекало и
радовало.
Катался я как-то зимой на деревянном коньке на площади в Казани. Стояла там
великолепная старинная церковь св. Варлаама. Смерз. Хотелось согреться, и с этим мирским
намерением я вошел в церковь. Шла вечерня или всенощная. И тут услышал я, как поет хор. В
первый раз в жизни я услышал стройный напев, составленный из разных голосов. И пели они не
просто в унисон, или в терцию, как я пел с моей матерью, а звуки были скомбинированы в
отличном гармоническом порядке. (Я бы, конечно, не мог тогда так это понять и обяснить
словами, но такое у меня получилось безсловесное впечатление). Это было для меня
изумительно и чудесно. Когда я подошел поближе к клиросу, то я, к моему удивлению, увидел
впереди стоящих мальчиков, такого же приблизительно возраста, как я сам. Мальчики эти
держали перед собою какую-то загадочно разграфленную бумагу и, заглядывая в нее, выводили
голосами приятнейшие звуки. Я разинул от удивления рот. Послушал, послушал и задумчивый
пошел домой.
Поют ровесники, такие же малыши, как я. Почему бы и мне не петь в хору? Может быть, и я
бы мог голосом выводить стройные звуки. Надоел я дома этими моими звуками до смерти всем,
а главным образом, матери. У меня был дискант!
Скоро случай, действительно, помог мне вступить в духовный хор. Какое было острое
наслаждение узнать, что есть на свете ноты, и что эти ноты пишутся особыми, до тех пор мне
неведомыми знаками. И я их одолел! И я мог, заглядывая в чудно разграфленную бумагу,
выводить приятные звуки! Не раз, милый Яшка, в эти минуты изменял я душею и тебе, и твоему
волшебному балагану, так соблазнительно разрисованному далекими пристанями и
замысловатыми зверями… Может быть, я бы долго еще наслаждался радостями хорового пения,
но на беду мою я в хоре узнал, что не всегда мальчики поют вместе, что бывает иногда в
середине песни один какой-нибудь голос поет соло. И я стал стремиться к тому, чтобы получить
это соло — как-нибудь, в какой-нибудь пьесе, будь то херувимская или какое-нибудь
песнопение Бортнянскаго — лишь бы спеть одному, когда все молчат. Но овладеть этим
приятным мастерством мне никак не удавалось. Соло-то я получил, но каждый раз, когда
наступал момент петь, сердце как-то обрывалось и опускалось ниже своего места от
неодолимаго страха. Страх отнимал у меня голос и заставлял меня иногда делать ошибки, хотя у
меня был слух, и музыку я постигал быстро. В такия минуты я с ужасом замечал оскаленные на
меня зубы регента, и в следующий раз у меня соло отнимали…
— Осрамился опять! — думал я. И от этого посрамления я все больше и больше
приобреталь страх, долго меня не покидавший. Уже будучи 14-ти или 15-ти летним юношей,
когда я всеми правдами и неправдами пролезал за кулисы городского театра, я как то получил
чрезвычайно ответственную роль в одно слово: на вопрос, что у тебя в руках? — я должен был
ответить: «веревочка». Веревочку я говорил, но таким тишайшим от страха голосом, что не
только публика, но и актер, интересовавшийся тем, что у меня в руках, услышать меня никак не
мог. Дирекция моя решила, что способностям моим есть досадный лимит. В этом она убедилась
окончательно весьма скоро. Мне поручили другую роль — роль жандарма в какой-то
французской детективной веселой комедии с жуликом. От моего страха я так растерялся, что,
будучи вытолкнут на сцену, я не произнес ни одного слова. На меня нашел столбняк. Помню
только, что если на сцену меня вытолкнули сравнительно деликатно, то со сцены меня
вытолкнули уже без всякой деликатности. Все это, однако, не охлаждало моего театральнаго
пыла. Моих заветных мечтаний не убивало. Не отрезвляло моего безумия. В глубине души я все-
таки на что-то еще надеялся, хотя сам видел, что человек я к этому делу неспособный.
Скоро я сделал новое театральное открытие. Узнал новый жанр искусства, который долго
держал меня в плену. Это была оперетка.
8
В закрытом театре гремела музыка, пели хоры и в перемежку актеры то пели какия-то
мелодии и вальсы, го говорили между собою прозу. Тут уже я окончательно дался диву. Вот это,
думал я, вещь! И поют, черти проклятые, и говорят, и не боятся, и не запинаются, и не вруть,
хотя поют в одиночку, и вдвоем, и даже сразу несколько человек, и каждый разный слова. Какие
ловкачи! Куда лучше, чем Яшка. Были новы для меня и особенным блеском поражали костюмы.
Не просто кафтаны и щегольские сапоги, а богатство сказочное: зеленые и малиновые камзолы,
серебряный чешуи, золотыя блестки, шпаги, ослепительныя перья. Вообще, это было в высшей
степени благородно. Надо ли говорить о том, как радовался я этому новому постижению
сценической красоты. Однако, в ближайшее время меня ждал еще более оглушительный
сюрприз. В том же самом казанском театре, где у меня так удачно не выходило слово
«веревочка», водворилась опера, привезенная знаменитым Петром Михаиловичем Медведевым,
великолепным российским драматическим актером, режиссером и антрепренером. Была
обявлена опера Мейербера «Пророк», при чем на афише было напечатано, что на сцене будеть
настоящий каток. Разумеется, это была сенсационная приманка для казанской публики, и в том
числе для меня. Действительность вполне оправдала обещания афиши. Представьте себе
необыкновенность контраста между африканской температурой зрительнаго зала и
рождественским катком на сцене. Я на моей галерке обливаюсь от жары потом, а на подмостках
какие-то персонажи скользят по ледяному кругу (вероятно, просто катались на роликах). Но
должен признаться, что первый оперный спектакль, мною услышанный, потряс меня не
музыкальным великолепием, не величием темы, не даже сенсационным катком, — вообще, не
качествами, обращенными к моему художественному безкорыстию, а одним побочным
обстоятельством весьма низменнаго эгоистическаго свойства. На представлении «Пророка» я
сделал открытие, ошеломившее меня своей неожиданностью. На сцене я увидал моих товарищей
по церковному хору! Их было одиннадцать мальчиков с избранными голосами. Так же, как
старшие певцы, они вдруг становились в ряд на авансцене и вместе с оркестром,
сопровождаемые палочкой дирижера, которую он держал в руке, облаченной в белую перчатку
— пели:
— Вот идет пророк венчанный…
Насилу дождался я конца спектакля, чтобы выяснить эту поразительную историю.
— Когда это вы успели? — спросил я товарищей. — Как ловко вы научились петь в театре.
Отчего же вы это мне не сказали и не взяли с собою?
— Ты опять будешь врать, — отвтетил мне невозмутимо старшей из приятелей. — Ну, а
если хочешь, мы возьмем и тебя. Учи.
Он дал мне ноты. Пения было всего несколько тактов. Я, как мог, постарался выучить.
Приятель провел меня вскоре за кулисы, готовый посвятить меня в хористы, но, к глубокому
моему огорчению, для меня не оказалось лишняго костюма. Так я и остался за кулисами, а все-
таки подтягивал хору из-за кулис, чтобы по крайней мере запомнить как можно лучше эту
несложную мелодию. Не хорошо радоваться чужой беде, но не скрою, что когда в одно из
представлений мне сказали, что один из хористов заболел, и что я могу облачиться в его костюм
и выйти вместе с хором на сцену, я соболезновал болящему весьма умеренно.
Я подумал: услышал Господь мою молитву!
Подумал я это потому, что, работая в церковном хоре, я не раз, глядя на лик Христа или
какого нибудь святого, шептал:
— Господи, помоги мне когда нибудь петь в театре…
Я был счастливь всякий раз, когда мне удавалось увидеть какой нибудь новый жанр
сценическаго представления. После оперы я однажды узнал, что такое симфонический концерт.
Я немало удивился зрелищу, не похожему ни на драму, ни оперетку, ни на оперу. Человек сорок
музыкантов, одетых в белыя сорочки с черными галстухами, сидели на сцене и играли.
Вероятно, Бетховена, Генделя, Гайдна. Но, слушая их с волнением любопытства, я все же думал:
может быть, это и хорошо, а оперетка лучше… Лучше не только симфоническаго оркестра, но
даже оперы. В оперетке все было весело. Актеры показывали смешныя положения. Музыка была
приятная и понятная. Было забавно и то, что актеры поют, поют и вдруг заговорят. А в опере
было досадно, что поют такие хорошие певцы, а оркестр мешает мне их слушать…
Первая опера, одержавшая победу над моим вкусом, была «Фауст» Гуно. В ней была
благороднейшая любовь Фауста, была наивная и чистая любовь Зибеля. Эта любовь, конечно,
разнилась от той любви, которую я видел в Суконной Слободе, но не смотря на все благородство
этих чувств, не они меня поразили и подкупили. В «Фаусте» происходило что-то
сверхестественное — и вот это меня захватило. Вдруг, можете себе представить, из-под полу
начали вырываться клубы огня.
— Батюшки, пожар! — подумал я и уж приготовился бежать, как в эту минуту в испугавшем
меня клубке огня отчетливо выросла красная фигура. Обозначился кто-то страшный, похожий на
человека, с двумя перьями на шляпе, с остроконечной бородкой, с поднятыми кверху усами и со
страшными бровями, которыя концами своими подымались кверху выше ушей!
Я оцепенел и от страха не мог сдвинуться с места. Но я совершенно был уничтожен, когда
из-под этих бровей мелькнул красный огонь. Всякий раз, когда этот человек мигал, из глаз его
сыпались огненныя искры.
— Господи иисусе Христе, — чорт! — подумал я и в душе перекрестился. Впоследствии я
узнал, что этот потрясающий эффект достигается тем, что на верхния веки наклеивается кусок
фольги. Но в то время тайна фольги была мне недоступна, и во мне зародилась особая
театральная мистика.
— Вот этого, — думал я с огорчением, — мне уже не достигнуть никогда. Надо родиться
таким специальным существом.
Явление это меня чрезвычайно волновало, и в театральном буфете, видя этого самаго
человека выпивающим рюмку водки и закусывающим брусникой, я заглядывал ему в глаза и все
старался обнаружить в них залежи огненных искр. Но как ни протирал я себе глаз, эти искры
заметить я не мог.
— И то сказать, — разсуждал я, — он же в буфете в темном пиджаке, даже галстук у него не
красный. Вероятно, он как-то особенно заряжаеть себя искрами, когда выходит на сцену…
Мне уже было тогда лет 15, от природы я был не очень глуп, и я, вероятно, мог бы уже и
тогда понять, в чем дело. Но я был застенчив: приблизиться к этим богам, творящим на сцене
чудеса, мне было жутковато, и никак не мог я рискнуть зайти в уборную какого нибудь перваго
актера взглянуть, как он гримируется. Это было страшно. А просто спросить парикмахера,
который обяснил бы мне, как это делается, я не догадался. Да и не хотелось мне, откровенно
говоря, слишком вдумываться: я был очарован — чего же больше? Удивительный трюк поглотил
весь мой энтузиазм. Я уже не вникал в то, хорошая ли это музыка, хороший ли это актер, и даже
сюжет «Фауста» менее меня интересовал, а вот искры в глазах казались самым великим, что
может быть в искусстве.
В это приблизительно время я впервые поставил себе вопрос о том, что такое театр, и
должен признаться, что мысль о том, что театр нечто серьезное, нечто высокое в духовном
смысле, мне не приходила в голову. Я обобщил все мои театральныя впечатления в один
неоспоримый для меня вывод. Театр — развлечение — более сложная забава, чем Яшкин
балаган, но все же только забава. И опера? И опера. И симфонический концерт? И
симфонический концерт. Какая же между ними разница? А та, что оперетка развлечение более
легкое и более приятное.
С этим чувством я лет 17-ти от роду впервые поступил профессиональным хористом, по
контракту и с жалованьем, в уфимскую оперетку. Жил я у прачки, в маленькой и грязной
подвальной комнатке, окно которой выходило прямо на тротуар. На моем горизонте мелькали
ноги прохожих и разгуливали озабоченныя куры. Кровать мне заменяли деревянныя козлы, на
которых был постлан старый жидкий матрац, набитый не то соломой, не то сеном. Белья
постельнаго что-то не припомню, но одеяло, из пестрых лоскутков сшитое, точно было. В углу
комнаты на стенке висело кривое зеркальце, и все оно было засижено мухами. На мои 20 рублей
жалованья в месяц это была жизнь достаточно роскошная. И хотя я думал, что театр только
развлечение, было у меня гордое и радостное чувство какого-то благароднаго служения —
служения искусству. Я очень всерьез принимал мою сценическую работу, поочередно одеваясь и
гримируясь то под испанца, то под пейзана…
Эти две разновидности человеческой породы исчерпывали в то время всю гамму моего
репертуара. Но, по-видимому, и в скромном амплуа хориста я успел выказать мою природную
музыкальность и недурныя голосовыя средства. Когда однажды один из баритонов группы
внезапно, накануне спектакля, почему то отказался от роли стольника в опере Монюшко
«Галька», а заменить его в труппе было некем, то антрепренер Семенов-Самарский обратился
ко мне — не соглашусь ли я спеть эту партию. Несмотря на мою крайнюю застенчивость, я
согласился. Это было слишком соблазнительно: первая в жизни серьезная роль. Я быстро
разучил партию и выступил.
Несмотря на печальный инцидент в этом спектакле (я сел на сцене мимо стула), Семенов-
Самарский все же был растроган и моим пением, и добросовестным желанием изобразить
нечто, похожее на польскаго магната. Он прибавил мне к жалованью пять рублей и стал также
поручать мне другия роли. Я до сих пор суеверно думаю: хороший признак новичку в первом
спектакле на сцене при публике сесть мимо стула. Всю последующую карьеру я, однако, зорко
следил за креслом и опасался не только сесть мимо, но и садиться в кресло другого…
В этот первый мой сезон я спел еще Фернандо в «Трубадуре» и Неизвестнаго в
«Аскольдовой Могиле».
Успех окончательно укрепил мое решение посвятить себя театру. Я стал подумывать, как
мне перебраться в Москву. Но когда сезон, в «художественном» отношении протекавший столь
благоприятно, закончился, то деньжонок в кармане на путениествие у меня оказалось маловато.
В Москву я не попал. Да и местная интеллигенция, апплодировавшая мне в течение сезона,
заинтересовалась моими способностями, вероятно, потому, что я был крайне молод, и
уговаривала меня остаться в Уфе. Обещали послать меня в Москву учиться в консерватории, а
пока что дали место в земской управе. Но каково с возвышенными чувствами сидеть за
бухгалтерским столом, переписывать безконечныя цифры недоимок местнаго населения! И
однажды ночью, как Аркашка Островский в «Лесе», я тайно убежал из Уфы.
Для меня начались трудныя мытарства, метание от одной распадавшейся труппы к другой,
от малороссийских комедий и водевилей к французской оперетке. С концертным репертуаром,
состоявшим из трех номеров: «О, поле, поле!», «Чуют правду» и романса Козлова «Когда-б я
знал» — концертировать и думать нельзя было. Наконец, я попал в крайнюю бедность и в то
бродяжничество по Кавказу, о котором я разсказывал подробно в первой моей книге. Случай
привел меня в Тифлис — город, оказавшийся для меня чудодественным.
9
10
Успешный сезон в Тифлисской опере меня весьма окрылил. Обо мне заговорили, как о
певце, подающем надежды. Теперь мечта о поездке в столицу приобретала определенный
практический смысл. Я имел некоторое основание надеяться, что смогу там устроиться. За сезон
я успел скопить небольшую сумму денег, достаточную на то, чтобы добраться до Москвы. В
Москве я с удовольствием убедился, что моя работа в Тифлисе не прошла незамеченной для
театральных профессионалов столицы. Приглашение меня известным в то время антрепренером
Лентовским в его труппу для летняго сезона оперы в Петербургской «Аркадии» сулило мне как
будто удачное начало столичной карьеры. Но эта надежда не оправдалась. И в художественном,
и в материальном отношениях антреприза Лентовскаго не дала мне ничего, кроме досадных
разочарований. мне суждено было обратить на себя внимание петербургской публики зимой
этого же года в частной опере, приютившейся в удивительно неуютном, но хорошо посещаемом
публикой Панаевском театре на Адмиралтейской набережной. В этом оперном товариществе
господствовал весь тот репертуар, который давался для публики мелодически настроенной, а
главное, что привлекало — Мейербер. Мне выпало петь Бертрама в «Роберте-Дьяволе». При
всем моем уважении к эффектному и блестящему мастерству Мейербера, не могу, однако, не
заметить, что персонажи этой его оперы чрезвычайно условны. Материала для живого
актерскаго творчества они дают мало. Тем не менее, именно в роли Бертрама мне удалось чем
то сильно привлечь к себе публику. Не только молодой голос мой ей очень полюбился —
ценители пения находили в нем какия то особые, непривычные тембры — но и в игре моей
публике почудилось нечто оригинальное, а между тем я драматизировал Бертрама, кажется,
шаблонно, хотя этой странной фигуре я будто бы придавал не совсем оперную убедительность. В
обществе обо мне заговорили, как о певце, котораго надо послушать. Это граничило уже с
зарождающейся славой. Признаком большого успеха явилось то, что меня стали приглашать в
кое-какие светские салоны. Мое первое появление в одном из таких салонов, кстати сказать,
возбудило во мне сомнение в подлинной воспитанности так называемых людей света.
Фрак, не на меня сшитый, сидел на мне, вероятно, не совсем безукоризненно, манеры у
меня были застенчиво-угловатыя, и за спиной я в салоне слышал по своему адресу смешки
людей, понимавших, очевидно, толк в портновском деле и в хороших манерах…
В Петербурге жил тогда замечательный. человек, Тертий Иванович Филиппов. Занимая
министерский пост Государственная Контролера, он свои досуги страстно посвящал музыке и
хоровому русскому пению. Его домашние вечера в столице славились — певцы считали честью
участвовать в них. И эта честь, совершенно неожиданно, выпала на мою долю почти в самом
начале моего петербургскаго сезона, благодаря моим друзьям бар. Стюартам. 4 января 1895 года
у Т.И.Филиппова состоялся большой вечер. Пели на нем все большия знаменитости. Играл на
рояли маленький мальчик, только что приехавший в столицу. Это был иосиф Гофман, будущая
великая знаменитость. Выступала и изумительная сказительница народных русских былин
крестьянка Федосова. И вот между замечательным вундеркиндом и не менее замечательной
старухой выступил и я, юный новичок-певец. Я спел арию Сусанина из «Жизни за Царя». В
публике присутствовала сестра Глинки, г-жа Л.И.Шестакова, оказавшая мне после моего
выступления самое лестное внимание. Этот вечер сыграл большую роль в моей судьбе.
Т.И.Филиппов имел большой вес в столице не только, как сановник, но и как серьезный
ценитель пения. Выступление мое в его доме произвело известное впечатление, и слух о моих
успехах проник в Императорский театр. Дирекция предложила мне закрытый дебют, который
скоро состоялся, а 1-го февраля Дирекция уже подписала со мной контракт. Мои первыя
выступления назначены были весною. Менее чем через год после приезда в Петербург я, таким
образом, достиг предельной мечты всякаго певца. Я сделался артистом Императорских театров.
Мне был 21 год.
11
12
Мариииский театр в новом басе не нуждался. В труппе было, кажется, целых десять басов.
Так что приглашение меня в труппу нельзя было считать техническим. Оно могло быть
оправдано только художественной заботой о развитии молодого таланта, каким меня, очевидно,
признавали. Я думаю, что оно по существу так и было. Не нужен был труппе бас, но был
желателен новый свежий артист, котораго желали поощрить в интересах искусства вообще, и
Мариинскаго театра в частности. Естественно, что я имел основание и право надеяться, что на
знаменитой сцене Мариинскаго театра я найду и серьезное внимание к моей артистической
индивидуальности, и разумное художественное руководство, и, наконец, просто интересную
работу. К глубокому моему отчаянию, я очень скоро убедился, что в этом мнимом раю больше
змий, чем яблок. Я столкнулся с явлением, которое заглушало всякое оригинальное стремление,
мертвило все живое, — с бюрократической рутиной. Господству этого чиновничьяго шаблона, а
не чьей нибудь злой воле, я приписываю решительный неуспех моей первой попытки работать
на Императорской сцене.
Что мне прежде всего бросилось в глаза на первых же порах моего вступления в
Мариинский театр, это то, что управителями труппы являются вовсе не наиболее талантливые
артисты, как я себе наивно это представлял а какие то странные люди с бородами и без бород, в
виц-мундирах с золотыми пуговицами и с синими бархатными воротниками. Чиновники. А те
боги, в среду которых я благоговейно и с чувством счастья вступал, были в своем большинстве
людьми, которые пели на все голоса одно и то же слово: «слушаюсь!» Я долго не мог
сообразить, в чем тут дело. Я не знал, как мне быть. Почувствовать ли обиду или согласиться с
положением вещей, войти в круг и быть, как все. Может быть, думал я, этот порядок как раз и
необходим для того, чтобы открывшийся мне рай мог существовать. Актеры — люди, служащие
по контракту: надо же, чтобы они слушались своих хозяев. А хозяева то уж, наверное, заботятся
о правильном уходе за древом познания и древом жизни нашего рая. Но один странный случай
скоро дал мне понять, что чиновные хозяева представляют в театре исключительно принцип
власти, которому подчиняют все другия соображения, в том числе и художественныя.
В театре разучивали новую оперу Н.А.Римскаго-Корсакова «Ночь под Рождество» — по
Гоголю. Мне была в этой опере поручена маленькая роль Панаса. Тут я в первый раз встретился
с Римским-Корсаковым. Этот музыкальный волшебник произвел на меня впечатление очень
скромнаго и застенчиваго человека. Он имел старомодный вид. Темная борода росла, как
хотела, прикрывая небрежный черный галстучек. Он был одет в черный сюртук стариннаго
покроя, и карманы брюк были по старинному расположены горизонтально.
На носу он носил две пары очков — одну над другой. Глубокая складка между бровей
казалась скорбной. Был он чрезвычайно молчалив. Приходил, как мы все, в партер и то садился
ближе к дирижеру Направнику, то отходил в сторонку и садился на скамеечку, молча и
внимательно наблюдая за репетицией.
Почти на каждой репетиции Направник обращался к композитору с каким нибудь
замечанием и говорил:
— Я думаю, Николай Андреевич, что этот акт имеет много длиннот, и я вам рекомендую
его сократить.
Смущенный Римский-Корсаков вставал, озабоченно подходил к дирижерскому пюпитру и
дребезжащим баском в нос виновато говорил:
— По совести говоря, не нахожу в этом акте длиннот.
И робко пояснял:
— Конструкция всей пьесы требует, чтобы именно тут было выражено музыкально то, что
служить основанием дальнейшаго действия…
Методический холодный голос Направника отвечал ему с педантическим чешским
акцентом:
— Может быть, вы и правы, но это ваша личная любовь к собственному произведению. Но
нужно же думать и о публике. Из моего длиннаго опыта я замечаю, что тщательная разработка
композиторами их произведений затягивает спектакль и утомляет публику.
Я это говорю потому, что имею к вам настоящую симпатию. Надо сократить.
Все это, может быть, и так, но последним и решающим аргументом в этих спорах
неизменно являлась ссылка на то, что:
— Директор Всеволожский решительно возстает против длиннот русских композиторов.
И туть я уже понимал, что как бы ни симпатизировал Направник Римскому-Корсакову с
одной стороны, как бы ни был художественно прав композитор, с другой, — решает вопрос не
симпатия и не авторитет гения, а личный вкус Директора — самаго большого из чиновников,
который не выносит «длиннот русских композиторов».
Но не только русских «длиннот» не выносил И.А.Всеволожский — он не выносил русской
музыки вообще. Об этом я узнал из самаго авторитетнаго источника, когда в первый раз на
Мариинской сцене играл роль Сусанина в «Жизни за Царя». Костюм этого крепкаго севернаго
русскаго мужика, принесенный мне заведующим гардеробом, представлял собою нечто похожее
ни sortиe de bal. Вместо лаптей принесли красные сафьянные сапоги.
Когда я сказал гардеробщику:
— Не полагалось бы, батюшка мой, Сусанина играть в таком костюме; это, ведь,
неправда, — заведуюшдй гардеробом посмотрел на меня, как на человека, упавшаго с луны, и
заявил:
— Наш директор терпеть не может все эти русския представления. О лаптях и не
помышляйте. Наш директор говорит, что когда представляют русскую оперу, то на сцене
отвратительно пахнет щами и гречневой кашей. Как только начинают играть русскую увертюру,
самый воздух в театре пропитывается перегаром водки…
Щи, гречневая каша и перегар водки — ничего, кроме этого, бюрократическая рутина не
чувствовала в той новой русской музыке, которой суждено было вскоре завоевать весь мир.
Рутина эта, прежде всего, мешала обновлению репертуара, торжеству тех замечательных русских
композиторов, с творениями которых тайной связью была связана, повидимому, вся моя
художественная судьба и артистическая будущность. Хотя я еще не был тверд в моих взглядах на
искусство, и раздвоение между La donna e mobиle и Мусоргским еще давало мне себя чувствовать
— инстинкт все же определенно толкал меня в сторону Мусоргскаго. И к большому моему
смущению замечал я, что и столицы относятся к этому композитору не лучше Тифлиса. Очень
хорошо помню, как однажды, за ужином после концерта, на котором я пел музыкальную сатиру
Мусоргскаго «Раешник», один очень видный музыкант, профессор московской консерватории,
сказал мне не без язвительности:
— Скажите мне, Шаляпин, отчего это вам нравится петь в концертах какие то
третьестепенные фельетоны из «Московскаго Листка?»
Этого же мнения держались и влиятельные музыкальные критики. Мне вспоминались
советы: «опирайте на грудь», «держите голос в маске», «не делайте ключичного дыхания», и я
думал — так неужели же в этом вся суть искусства?
13
14
После «Секретной свадьбы» мои шансы в Мариинском театре сильно упали. Мне кажется,
что начальство уже готовилось ставить крест на мне. Ничего, дескать, из Шаляпина не выйдет.
Ну, да — хороший голос, но в серьезных ролях или проваливается, как в Руслане и Робинзоне,
или же что-то уж больно кривляется. Так именно говорили: «кривляюсь».
Из чувства справедливости должен сказать, что, пожалуй, доля правоты в этом упреке была.
Конечно, я не кривлялся. Если бы то, что они принимали за кривлянье, было им в
действительности, из меня едва ли что нибудь вышло бы. Так бы и остался я на всю жизнь
«кривлякой», то есть, актером фальшивым, никуда негодным горбуном, котораго одна могила
исправит. А было, вероятно, вот что. Уже в то время я чувствовал инстинктивное отвращение к
оперному шаблону. Так как сам выступал я не очень часто, то у меня было много свободных
вечеров. Я приходил в партер, садился, смотрел и слушал наши спектакли. И все мне делалось
заметнее, что во всей постановке опернаго дела есть какая то глубокая фальшь. Богато, пышно
обставлен спектакль — шелк и бархат настоящие, и позолоты много, а странное дело:
чувствуется лакированное убожество. Эффектно жестикулируют и хорошими, звучными
голосами поют певцы и певицы, безукоризненно держа «голос в маске» и уверенно «опираясь на
грудь», а все как то мертво или игрушечно-приторно. И вот, когда мне случалось изредка — два-
три раза за весь сезон — исполнять роли, которыя впоследствии стали моими «коронными»
ролями, как например, Мефистофеля в «Фаусте» и кн. Галицкаго в «Князе Игоре», то, стремясь
уйти от тошнаго шаблона, но не умея делать по настоящему хорошо, я безсознательно впадал в
некоторый гротеск. Я, что называется, «искал» мою линию, и не легко, конечно, это мне
давалось. Избегая шаблонный жест я, может быть, делал жест странный, угловатый.
Приблизительно точно так же обстояло у меня дело с Мусоргским, которому я упорно не
изменял, исполняя его вещи на всех концертах, в которых я выступал. Я пел его романсы и песни
по всем правилам кантиленнаго искусства — давал реберное дыхание, держал голос в маске и,
вообще, вел себя, как вполне порядочный певец, а Мусоргский выходил у меня тускло. В
особенности огорчало меня неумение справиться с «Блохой» — не выходила она у меня до такой
степени, что я еще долгое время не решался петь ее публично.
Сезон мой в Мариинском театре приходил к концу, а я ничего еще не «свершил». С печалью
я глядел на близкий закат безплоднаго сезона. Я был близок к малодушной потере веры в мое
дарование. Как вдруг, в самый последний день сезона, товарищ по сцене — истинный товарищ,
каких в жизни встречаешь, к сожалению, слишком редко — доставил мне случай блеснуть
первым большим успехом. В то время довольно часто ставили «Русалку». Хотя Дирекция была
осведомлена, что роль мельника я знаю хорошо и много раз с успехом пел ее в Тифлисе, но роли
этой мне ни разу, ни в одном спектакле не предложили. Бас Карякин был назначен петь
мельника и в этот последний спектакль сезона. Зная, как горячо я мечтаю о роли мельника,
милый Карякин в последнюю минуту притворился больным. Дублера у него не случилось.
Дирекция, скрепя сердце, выпустила на сцену меня. «Последний спектакль — Бог с ним, сойдет
как нибудь».
Уж не знаю, как это произошло, но этот захудалый, с третьестепенными силами,
обреченный Дирекцией на жертву, последний спектакль взвинтил публику до того, что она
превратила его в праздничный для меня бенефис. Не было конца апплодисментам и вызовам.
Один известный критик впоследствии писал, что в этот вечер, может быть, впервые полностью
открылось публике в чудесном произведении Даргомыжскаго, в трагической глубине его
мельника, каким талантом обладает артист, певший мельника, и что русской сцене готовится
нечто новое и большое.
Естественно, что после этого нечаяннаго успеха взглянула на меня несколько более
благосклонно и Дирекция.
15
Успех не помешал мне, однако, почувствовать, что в первой сцене «Русалки» мой мельник
вышел тусклым, и что на первый акт публика реагировала поверхностно — не так, как на
третий, например, в котором я играл, по моему мнению, удачнее. Мне не чужда мнительность, и
я подумал, что роль мельника всетаки не совсем в моем характере, не мое «амплуа». Я пошел
поделиться моим горем к одному очень известному и талантливому драматическому актеру,
Мамонту-Дальскому, — русскому Кину по таланту и безпутству. Дальский меня выслушал и
сказал:
— У вас, оперных артистов, всегда так. Как только роль требует проявления какого нибудь
характера, она начинает вам не подходить. Тебе не подходит роль мельника, а я думаю, что ты
не подходишь, как следует, к роли. Прочти-ка, — приказал он мне.
— Как прочти? — Прочесть «Русалку» Пушкина?
— Нет, прочти текст роли, как ее у вас поют. Вот хотя бы эту первую арию твою, на
которую ты жалуешься.
Я прочел все правильно. С точками, с запятыми, — и не только с грамматическими, но и с
логическими передыханиями.
Дальский прослушал и сказал:
— Интонация твоего персонажа фальшивая, — вот в чем секреть. Наставления и укоры,
которые мельник делает своей дочери, ты говоришь тоном мелкаго лавочника, а мельник —
степенный мужик, собственник мельницы и угодьев.
Как иголкой, насквозь прокололо меня замечание Дальскаго. Я сразу понял всю фальшь
моей интонации, покраснел от стыда, но в то же время обрадовался тому, что Дальский сказал
слово, созвучное моему смутному настроению. Интонация, окраска слова, — вот оно что!
Значит, я прав, что недоволен своей «Блохой», и значить в правильности интонации, в окраске
слова и фразы — вся сила пения.
Одно bel canto не даром, значить, большей частью наводит на меня скуку. Ведь вот, знаю
певцов с прекрасными голосами, управляют они своими голосами блестяще, т. е., могут в любой
моменть сделать и громко, и тихо, pиano и forte, но почти все они поют только ноты, приставляя
к этим нотам слога или слова. Так что зачастую слушатель не понимает, о чем, бишь, эта они
поют? Поеть такой певец красиво, берет высокое do грудью, и чисто, не срывается и даже, как
будто, вовсе не жилится, но если этому очаровательному певцу нужно в один вечер спеть
несколько песен, то почти никогда одна не отличается от другой. О чем бы он ни пел, о любви
или ненависти. Не знаю, как реагирует на это рядовой слушатель, но лично мне после второй
песни делается скучно сидеть в концерте. Надо быть таким исключительным красавцем по
голосу, как Мазини, Гайяре или Карузо, чтобы удержать внимание музыкальнаго человека и
вызвать в публике энтузиазм исключительно органом… Интонация!.. Не потому ли, думал я, так
много в опере хороших певцов и так мало хороших актеров? Ведь, кто же умееть в опере просто,
правдиво и внятно разсказать, как страдаеть мать, потерявшая сына на войне, и как плачет
девушка, обиженная судьбой и потерявшая любимаго человека?.. А вот, на драматической
русской сцене хороших актеров очень, очень много.
После разговора с Дальским я еще с большей страстью занялся изучением милой «Блохи» и
решил отныне учиться сценической правде у русских драматических актеров.
В мои свободные вечера я уже ходил не в оперу, а в драму. Началось это в Петербурге и
продолжалось в Москве. Я с жадностью высматривал, как ведут свои роли наши превосходные
артисты и артистки. Савина, Ермолова, Федотова, Стрельская, Лешковская, Жулева, Варламов,
Давыдов, Ленский, Рыбаков, Макшеев, Дальский, Горев и, в особенности, архи-гениальнейшая
Ольга Осиповна Садовская. Если Элеонора Дузэ на сцене почти никогда не была актрисой, а тем
именно лицом, которое она изображала, то Ольга Садовская, кажется мне, в этом смысле была
еще значительнее. Все большие актеры императорской сцены были один перед другим на плюс,
но Садовская раздавила меня один раз на всю жизнь. Надо было видеть, что это была за сваха,
что это была за ключница, что это за офицерская была вдова.
— И как это вы, Ольга Осиповна, — робко спросил я ее раз — можете так играть?
— А я не играю, милый мой Федор.
— Да как же не играете?
— Да так. Вот я выхожу да и говорю. Так же я и дома разговариваю. Какая я там, батюшка,
актриса! Я со всеми, так разговариваю.
— Да, но ведь, Ольга Осиповна, все же это же сваха.
— Да, батюшка, сваха!
— Да теперь и свах то таких нет. Вы играете старое время. Как это вы можете!
— Да ведь, батюшка мой, жизнь то наша она завсегда одинаковая. Ну, нет теперь таких
свах, так другия есть. Так и другая будет разговаривать, как она должна разговаривать. Ведь язык
то наш русский богатый. Ведь на нем всякая сваха хорошо умеет говорить. А какая сваха — это
уж, батюшка, как хочет автор. Автора надо уважать и изображать того уж, кого он захочет.
Садовская не держала голоса в маске, не опиралась на грудь, но каждое слово и каждую
фразу окрашивала в такую краску, которая как раз, именно, была нужна. Выходила Садовская на
сцену, и сейчас же все чувствовали, что то, что она дает, есть квинт-эссенция свахи, всем свахам
сваха, что убедительнее, правдивее и ярче этого сделать уже невозможно.
Русская драма производила на меня такое сильное впечатление, что не раз мне казалось,
что я готов бросить оперу и попытать свои силы на драматической сцене. Говорю — казалось,
потому, что это чувство было, конечно, обманное. К опере меня крепко привязывали все
тяготения моей души, которая, по пушкинскому выражение, была уже «уязвлена» музыкою
навсегда…
Дирекция, между тем, готовила репертуар будущаго сезона. Позвал меня опять главный
режиссер Кондратьев.
— Вот тебе, Шаляпин, клавир «Юдифи». Попробуй за лето приготовить Олоферна.
Роль Олоферна в «Юдифи» Серова — роль необыкновенной силы, трудная и интересная —
какая соблазнительная приманка!
Я снова ожил душей, и все, что я думал плохого об Императорской сцене, показалось мне
несправедливыми
С радостью захватил я с собой клавир «Юдифи» и веселый направился к себе домой, в мой
богемный «Палэ-Рояль» на Пушкинской улице, с намерением посвятить лето изучению роли
Олоферна. Но судьба готовила мне, повидимому, иной путь. Я уже собирался на летнюю
квартиру в один из пригородов Петербурга, как неожиданно получил приглашение поехать в
Нижний-Новгород петь в оперном театре знаменитой Нижегородской ярмарки. Всякий актер
любить путешествовать. Привержен этой слабости и я. Забыв ассирийскаго военачальника и
клавир «Юдифи», я с величайшей охотой направился в Нижний-Новгород — милый, приятный,
какой-то родной русский город со старинным Кремлем, стоящим на горе при слиянии двух
прекраснейших русских рек — Волги и Оки.
16
17
Мамонтов содержал оперу в Москве и позвал меня к себе в свою труппу. У меня же на
следующий сезонь был контракт с Мариинским театром — контракт с крупной неустойкой. Мне
предложена была там ответственная роль Олоферна. Успех мой в конце сезона наметился ярко.
Было трудно все это бросить. С другой стороны, были серьезные художественные и интимные
мотивы, побуждавшие меня принять предложение Мамонтова. Я колебался. Я не в состоянии
честно определить удельный вес различных влияний, заставивших меня заплатить неустойку и
порвать с Императорской сценой, но не могу обойти молчанием одно из них, сыгравшее, во
всяком случай, далеко не последнюю роль в моем решении. Я говорю о моральной атмосфере
Мариинскаго театра в то время.
— Директор идет! — кричал приставленный к двери сцены страж.
И все мгновенно застывали на своих местах. И, действительно, входил И.А.Всеволожский.
Почтенный человек в множестве орденов. Сконфуженно, как добродушный помещик своим
крестьянам, говорил: «здасте… здасте…» и совал в руку два пальца. Эти два пальца получал,
между прочим, и я. А в антрактах приходили другие люди в виц-мундирах, становились посреди
сцены, зачастую мешая работать, и что то глубокомысленно между собою обсуждали, тыкая
пальцами в воздух. После этих пальцев в воздухе режиссер, как оглашенный, кричал:
— Григорий! Прибавь свету на левой кулисе. В 4-й дай софит (продольная рампа).
— Степан! Поправь крыло у ангела.
Рабочие бежали туда и сюда, лазили наверх, поправляли ангелов.
В корридорах я слышал, как Григорий, Степан и прочие нелестно говорили про эти виц-
мундиры:
— Дармоеды, дураки, толстопузые!
Так непочтительно выражались рабочие, а актеры друг перед другом в это самое время
похваливали вслух то одного, то другого «дармоеда». Чувствовалось, что похвала эта
неискренняя. Спрашивали и меня иногда, — знаешь ли такого то начальника ремонтировочной
части?
— Да, так, знаю, — говорю — немножко; встречаю на сцене.
— Правда, симпатичный, милый человек?
— Да, хороший человек, — осторожно соглашаюсь я. Не думаю, однако, что по моей
интонации «хороший» выпытыватель поверил мне…
Не нравилось мне, что актеры молчали и всегда соглашались со всем, что и как им скажет
чиновник по тому или другому, в сущности, актерскому, а не чиновничьему делу. Конечно,
чиновники, слава Богу, не показывали, как надо петь и играть, но выражали свое мнение веско,
иногда по лицеприятию, т. е., о хорошем говорили плохо, а о дурном хорошо. Случалось мне
замечать, что и в драматических Императорских театрах начальники монтировочных частей
распоряжались на сцене своевольно, как и в опере.
— Скажите, — говорю я артисту-товарищу, — отчего же здесь так мало идут русския
оперы?
— Довольно с тебя. Идет «Русалка», идет «Жизнь за Царя», «Руслан и Людмила»,
«Рогнеда».
— Но есть же другия оперы?
— В свое время пойдут и эти. А теперь и этого довольно.
И отказывали в постановке «Псковитянки» Римскаго-Корсакова! Неужели и от Грознаго
пахло щами и перегаром водки?
Играя Мефистофеля и желая отойти от «фольги», я попросил заведующаго гардеробом и
режиссера сшить новый костюм — такой, в котором, казалось мне, я мог бы несколько иначе
изобразить Мефистофеля. Оба, как бы сговорившись, посмотрели на меня тускло-оловянными
глазами, даже не разсердились, а сказали:
— Малый, будь скромен и не веди себя раздражающе. Эту роль у нас Стравинский играет и
доволен тем, что дают ему надеть, а ты кто такой? Перестань чудить и служи скромно. Чем
скромнее будешь служить, тем до большаго дослужишься…
Как удушливый газ отягчали мою грудь все эти впечатления. Запротестовала моя бурная
натура. Запросилась душа на широкий простор, Взял я паспорта, подушное отдал, и пошел в
бурлаки, — как говорится в стихотворении Никитина.
Махнул я рукою на ассирийскаго царя Олоферна, забрал все мое движимое имущество и
укатил в Москву к Мамонтову.
Только ли к Мамонтову? Я был в том периоде человеческаго бытия, когда человек не может
не влюбляться. Я был влюблен — в Москве…
18
В Москве мне предстояло, как читатель, вероятно, помнит, решить спор между аппетитной
яблоней в цвету, нравившейся мне, и неудобоваримой «Принцессой Грезой», нравившейся
С.И.Мамонтову. Я хочу исчерпать эту тему теперь же, прежде, чем я перейду к дальнейшему
разсказу об эволюции моего сценическаго творчества. Дело в том, что этот московский период,
в течение котораго я нашел, наконец, свой настоящий путь в искусстве и окончательно оформил
мои прежния безсознательныя тяготения, отмечен благотворными влиянием замечательных
русских художников. После великой и правдивой русской драмы, влияния живописи занимают в
моей артистической биографии первое место. Я думаю, что с моим наивным и примитивным
вкусом в живописи, который в Нижнем-Новгороде так забавлял во мне Мамонтова, я не сумел
бы создать те сценические образы, которые дали мне славу. Для полнаго осуществления
сценической правды и сценической красоты, к которым я стремился, мне было необходимо
постигнуть правду и поэзию подлинной живописи.
В окружении Мамонтова я нашел исключительно талантливых людей, которые в то время
обновляли русскую живопись, и у которых мне выпало счастье многому научиться.
Это были: Серов, Левитан, братья Васнецовы, Коровин, Поленов, Остроухов, Нестеров и тот
самый Врубель, чья «Принцесса Грез» мне казалась такой плохой.
Почти с каждым из этих художников была впоследствии связана та или другая из моих
московских постановок.
Наш знаменитый пейзажист Исаак Ильич Левитан не имел прямого отношения к моей
театральной работе, но именно он заставил меня почувствовать ничтожность банальной яблони
в цвету и великоленых брюк молодого человека на скамейке.
Чем больше я видался и говорил с удивительно-душевным, простьгм, задумчиво-добрым
Левитаном, чем больше смотрел на его глубоко-поэтические пейзажи, тем больше я стал
понимать и ценить то большое чувство и поэзию в искусстве, о которых мне толковал
Мамонтов.
— Протокольная правда — говорил Левитан — никому не нужна. Важна ваша песня, в
которой вы поете лесную или садовую тропинку.
Я вспоминал о «фотографии», которую Мамонтов называл «скучной машинкой», и сразу
понял, в чем суть. Фотография не может мне спеть ни о какой тропинке, ни о лесной, ни о
садовой. Это только протокол. Я понял, что не нужно копировать предметы и усердно их
раскрашивать, чтобы они казались возможно более эффектными — это не искусство. Понял я,
что во всяком искусстве важнее всего чувство и дух — тот глагол, которым пророку было
повелено жечь сердца людей. Что этот глагол может звучать и в краске, и в линии, и в жесте —
как в речи. Я сделал из этих новых для меня впечатлений надлежащие выводы для моей
собственной работы в опере.
Первое мое выступление в театре Мамонтова состоялось в «Фаусте» Гуно. Роль
Мефистофеля как будто считается одной из моих лучших ролей. Я пел ее сорок лет подряд во
всех театрах мира. Она, таким образом, в некотором смысле освящена традицией в том виде, в
каком я ее представляю. Я должен сделать признание, что Мефистофель — одна из самых
горьких неудовлетворенностей всей моей артистической карьеры. В своей душе я ношу образ
Мефистофеля, который мне так и не удалось воплотить. В сравнении с этим мечтаемым образом
— тот, который я создаю, для меня не больше, чем зубная боль. Мне кажется, что в изображении
этой фигуры, не связанной ни с каким бытом, ни с какой реальной средой или обстановкой,
фигуры вполне абстрактной, математической — единственно подходящим средством выражения
является скульптура.
Никакия краски костюма, никакая пятна грима в отдельности не могут в данном случае
заменить остроты и таинственнаго холода голой скульптурной линии. Элемент скульптуры
вообще присущ театру — он есть во всяком жесте — но в роли Мефистофеля скульптура в
чистом виде прямая необходимость и первооснова. Мефистофеля я вижу без бутафории и без
костюма. Это острыя кости в безпрестанном скульптурном действии.
Я пробовал осуществить этот мой образ Мефистофеля на сцене, но удовлетворения от этого
не получил. Дело в том, что при всех этих попытках я практически мог только приблизиться к
моему замыслу, не осуществляя его вполне. А искусство, как известно, приблизительнаго не
терпит. Мне нужно вполне нагое скульптурное существо, конечно, условное, как все на сцене, но
и эта условная нагота оказалась неосуществимой: из за соседства со щепетильным «nu» мне
приходилось быть просто раздетым в пределах салоннаго приличия… Встретил я к тому же и
некоторыя обективныя техническия затруднения. Как бы то ни было, Мефистофеля я играл по
узаконенному чекану, выработанному раньше многими талантливыми художниками и поэтами.
Чекан этот несомненно производит на публику впечатление, и он имеет, следовательно, свои
права.
Однако, мой первый московский Мефистофель от сценической традиции кое в чем
уклонялся. Прежде всего, я надел новый костюм, который совсем не походил на привычный
костюм лже-ландскнехта. Мефистофелю полагается по чину два пера — я одно убрал, надел
только одно. Перестал я также наклеивать усы, закрученные кверху усатином. Мне казалось, что
от этих маленьких перемен фигура Мефистофеля внешне выигрывает. Одно перо больше
подходит к лицу, с котораго убрали усы; без усов же лицо выглядит более костлявым, т. е., более
скульптурным и, следовательно, более соответствует стилю персонажа.
Мой Мефистофель имел большой успех. Я был очень юн, эластичен, скульптурен, полон
энергии и голоса. Я понравился публике. Критика заметила также внешнюю новизну образа и об
этом не умолчала. Она весьма любезно приписала мне какую то заслугу. Но что было воистину
превосходно, что для меня было главное, я понравился Мамонтову и моим новым друзьям и
воспитателям — художникам-живописцам. Мамонтов после этого спектакля великодушно
предоставил мне carte blanche — разрешил мне заказывать для моих ролей новые костюмы по
моему вкусу и, вообще, иметь суждение о постановке пьес, в которых я участвую.
В художественном отношении это было весьма существенное преимущество. Обыкновенно,
в частных театрах с костюмами дело обстояло весьма печально. В складах, наполненных всякой
ветошью, всегда были наготове костюмы определенных «стилей» — испанский, пейзанский и
т. п. Когда надо было играть Мефистофеля, помощник режиссера кричал:
— Эй, Григорий, тащи немецкий!.. № 16.
У такого мецената, как Мамонтов, этого, конечно, быть не могло. Однако-же, право шить
новые костюмы для каждой роли было шшроким жестом даже в его антрепризе. К этому надо
добавить еще то, что сам Мамонтов заботливо давал мне советы, помогал выбирать цвета
материй для того, чтобы мои костюмы были в гармонии с декорацеями, которыя с любовью
работали ему лучшие художники Москвы.
19
До сих пор я с радостью воспоминаю этот чудесный московский период моей работы. В
атмосфере доверия, признания и дружбы мои силы как бы удесятерились. Я работал с
энтузиазмом и как губка впитывал в себя лучшия веяния времени, которое во всех областях
искусства было отмечено борьбою за обновление духа и формы творений. Мамонтов открыл
двери своего театра для великих русских композиторов, которыми пренебрегала Императорская
сцена. В короткое время он поставил четыре оперы Римскаго-Корсакова и воскресил к славе
Мусоргскаго свежей постановкой «Бориса Годунова» и «Хованщины».
У Мамонтова я получил тот репертуар, который дал мне возможность разработать все
особенныя черты моей артистической натуры, моего темперамента. Достаточно сказать, что из
19-ти ролей, созданных мною в Москве, 15 были роли русскаго репертуара, к которому я тяготел
душою. Но самым большим благодеянием для меня было, конечно, то, что у Мамонтова я мог
позволить себе смелые художественные опыты, от которых мои чиновные виц-мундиры в
Петербурге перепадали бы все в обморок.
Я готовил к одному из сезонов роль Олоферна в «Юдифи» Серова. Художественно-
декоративную часть этой постановки вел мой несравненный друг и знаменитый наш художник
Валентин Александрович Серов, сын композитора. Мы с ним часто вели беседы о предстоящей
работе. Серов с увлечением разсказывал мне о духе и жизни древней Ассирии. А меня волновал
вопрос, как представить мне Олоферна на сцене? Обыкновенно его у нас изображали каким-то
волосатым размашистым чудовищем. Ассирийская бутафория плохо скрывала пустое безличие
персонажа, в котором не чувствовалось ни малейшаго дыхания древности. Это бывал просто
страшный манекен, напившийся пьяным. А я желал дать не только живой, но и характерный
образ древняго ассирийскаго сатрапа. Разумеется, это легче желать, чем осуществить. Как
поймать эту давно погасшую жизнь, как уловить ея неуловимый трепет? И вот однажды в студии
Серова, разсматривая фотографии памятников стариннаго искусства Египта, Ассирии, Индии, я
наткнулся на альбом, в котором я увидел снимки барельефов, каменныя изображения царей и
полководцев, то сидящих на троне, то скачущих на колесницах, в одиночку, вдвоем, втроем.
Меня поразило у всех этих людей профильное движение рук и ног, — всегда в одном и том же
направлении. Ломанная линия рук с двумя углами в локтевом сгибе и у кисти, наступательно
заострены вперед. Ни одного в сторону раскинутаго движения!
В этих каменных позах чувствовалось великое спокойствие, царственная медлительность и
в то же время сильная динамичность. Не дурно было бы — подумал я — изобразить Олоферна
вот таким, в этих типических движениях, каменным и страшным. Конечно, не так, вероятно,
жили люди той эпохи в действительности; едва-ли они так ходили по своим дворцам и в лагерях;
это, очевидно, прием стилизации. Но, ведь, стилизация, это не сплошная выдумка, есть же в ней
что нибудь от действительности, — разсуждал я дальше. Мысль эта меня увлекала, и я спросил
Серова, что подумал бы он о моей странной фантазии?
Серов как-то радостно встрепенулся, подумал и сказал:
— Ах, это бы было очень хорошо. Очень хорошо!.. Однако, поберегись. Как бы не вышло
смешно…
Мысль эта не давала мне покою. Я носился с нею с утра до вечера. Идя по улице, я делал
профильныя движения взад и вперед руками, и убеждал себя, что я прав. Но легко ли будет,
возможно ли будет мне, при такой структуре фигуры Олоферна, заключать Юдифь в обятия?.. Я
попробовал — шедшая мне навстречу по тротуару барышня испуганно отшатнулась и громко
сказала:
— «Какай нахал»!..
Я очнулся, разсмеялся и радостно подумал:
— Можно…
И в 1897 году на Москва-реке в театре Солодовникова я играл Олоферна суровым каменным
барельефом, одухотворенным силой, страстью и грозным величием. Успех Олоферн превзошел
все ожидания. Воспоминая эту первую мою попытку и мой успех, я теперь ясно отдаю себе
отчет, как я был тогда еще несовершенен. Я смею думать, однако, что я первый на сцене
попробовал осуществить такое вольное новшество.
Много раз впоследствии я имел удовлетворение видеть, как талантливейшие русские
хореографы с успехом применяли этот новый прием, в более совершенном виде, в танцах и
балетных спектаклях…
Многозначительный эпизод Олоферна показал мне, что жест и движение на сцене, как бы
они ни были архаичны, условны и необычны, будут все таки казаться живыми и естественными,
если артист глубоко в душе их прочувствует.
20
В этот плодотворный московский период работа над каждой ролью приносила мне какое
нибуь неожиданное поучение, какой нибудь новый урок или же укрепляла меня в каком нибудь
уже ранее сложившемся убеждении, полезном для моего искусства. Значение и важность
правильной интонации роли я сознавал уже давно — пожалуй, еще со времени моих занятий с
Усатовым, а в особенности, после разговора с Дальским о роли мельника.
Но вот, при постановке «Псковитянки» Римскаго-Корсакова, мне пришлось выстрадать это
сознание в прямо таки драматической форме.
Я играл в «Псковитянке» роль Ивана Грознаго. С великим волнением готовился я к ней.
Мне предстояло изобразить трагическую фигуру Грознаго Царя одну из самых сложных и
страшных фигур русской истории.
Я не спал ночей. Читал книги, смотрел в галлереях и частных коллекциях портреты Царя
Ивана, смотрел картины на темы, связанныя с его жизнью. Я выучил роль на зубок и начал
репетировать. Репетирую старательно, усердно — увы, ничего не выходит. Скучно. Как ни кручу
— толку никакого.
Сначала я нервничал, злился, грубо отвечал режиссеру и товарищам на вопросы,
относившиеся к роли, и кончил тем, что разорвал клавир в куски, ушел в уборную и буквально
зарыдал.
Пришел ко мне в уборную Мамонтов и, увидев мое распухшее от слез лицо, спросил в чем
дело? Я ему попечалился. Не выходит роль — от самой первой фразы до последней.
— А ну-ка, — сказал Мамонтов, — начните-ка еще раз сначала.
Я вышел на сцену. Мамонтов сел в партер и слушает.
Иван Грозный, разорив и предав огню вольный Новгород, пришел в Псков сокрушить и в
нем дух вольности.
Моя первая сцена представляет появление Грознаго на пороге дома псковского наместника,
боярина Токмакова.
— Войти аль нет? — первая моя фраза.
Для роли Грознаго этот вопрос имеет такое же значение, как для роли Гамлета вопрос:
«быть или не быть?» В ней надо сразу показать характер царя, дать почувствовать его жуткое
нутро. Надо сделать ясным зрителю, не читавшему истории, а тем более — читавшему ее,
почему трепещет боярин Токмаков от одного вида Ивана.
Произношу фразу — «войти аль нет?» — тяжелой гуттаперкой валится она у моих ног,
дальше не идет. И так весь акт — скучно и тускло.
Подходит Мамонтов и совсем просто, как бы даже мимоходом, замечает:
— Хитряга и ханжа у вас в Иване есть, а вот Грознаго нет.
Как молнией, осветил мне Мамонтов одним этим замечанием положение. — Интонация
фальшивая! — сразу почувствовал я. Первая фраза — «войти, аль нет?» — звучит у меня ехидно,
ханжески, саркастически, зло. Это рисует Царя слабыми нехарактерными штрихами. Это только
морщинки, только оттенки его лица, но не самое его лицо. Я понял, что в первой фразе Царя
Ивана должна вылиться вся его натура в ея главной сути.
Я повторил сцену:
— Войти, аль нет?
Могучим, грозным, жестоко-издевательским голосом, как удар железным посохом, бросил я
мой вопрос, свирепо озирая комнату.
И сразу все кругом задрожало и ожило. Весь акт прошел ярко и произвел огромное
впечатление. Интонация одной фразы, правильно взятая, превратила ехидную змею
(первоначальный оттенок моей интонации) в свирепаго тигра…
Интонация поставила поезд на надлежащая рельсы, и поезд засвистел, понесся стрелой.
Ведь, вот же: в формальном отношении я пел Грознаго безукоризненно правильно, с
математической точностью выполняя все музыкальныя интонации, т. е пел увеличенную кварту,
пел секунду, терцию, большую, малую, как указано. Тем не менее, если бы я даже обладал
самым замечательным голосом в мире, то этого все таки было бы недостаточно для того, чтобы
произвести то художественное впечатление, которое требовала данная сценическая фигура в
данном положении. Значить — понял я раз навсегда и безповоротно — математическая
верность музыке и самый лучший голос мертвенны до тех пор, пока математика и звук не
одухотворены чувством и воображением. Значит, искусство пения нечто большее, чем блеск bel
canto… Я уже сказал, что каждая новая постановка сближала меня с каким нибудь
замечательным русским художником. «Псковитянка» сблизила меня с Виктором Васнецовым,
вообще питавшим ко мне сердечное расположение.
Этот замечательный оригинальный русский художник родился в Вятской губернии, родине
моего отца.
Поразительно, каких людей рождают на сухом песке ростущие еловые леса Вятки! Выходят
из вятских лесов и появляются на удивление изнеженных столиц люди, как бы из самой этой
древней скифской почвы выдранные. Массивные духом, крепкие телом богатыри. Такими
именно были братья Васнецовы. Не мне, конечно, судить, кто из братьев, Виктор или
Аполлинарий, первенствовал в живописи. Лично мне был ближе Виктор. Когда я глядел на его
Божью Матерь с младенцем, с прозрачными херувимами и серафимами, я чувствовал, как
духовно прозрачен, при всей своей творческой массивности, сам автор. Его витязи и богатыри,
воскресающие самую атмосферу древней Руси, вселяли в меня ощущение великой мощи и
дикости — физической и духовной. От творчества Виктора Васнецова веяло «Словом о Полку
Игореве». Незабываемы на могучих конях эти суровые, нахмуренные витязи, смотрящие из под
рукавиц вдаль — на перекрестках дорог… Вот эта сухая сила древней закваски жила в обоих
Васнецовых.
Замечательный был у Виктора Васнецова дом, самим им выстроенный на одной из
Мещанских улиц Москвы. Нечто среднее между современной крестьянской избой и древним
княжеским теремом. Не из камней сложен — дом был срублен из дерева. Внутри не было ни
мягких кресел, ни кушеток, ни бержеров. Вдоль стен сурово стояли дубовыя, простыя скамьи, в
середине стоял дубовый, крепко слаженный простой стол без скатерти, а кое-где разставлены
были коренастые табуреты.
Освещалась квартира скудно, так как окна были небольшия, но за то наверху, в мастерской,
к которой вела узенькая деревянная лестница, было много солнца и света.
Приятно было мне в такой обстановке исключающей всякую словесную фальшь, услышать
от Васнецова горячия похвалы созданому мною образу Ивана Грознаго.
Я ему ответил, что не могу принять хвалу целиком, так как в некоторой степени образ этот
заимствован мною от него самого. Действительно, в доме одного знакомаго я видел сильно меня
взволновавший портрет — эскиз Царя Ивана с черными глазами, строго глядящими в сторону, —
работы Васнецова. И несказанно я был польщен тем, что мой театральный Грозный вдохновил
Виктора Васнецова на новаго Грознаго, котораго он написал сходящим с лестницы в рукавичках
и с посохом. Комплименть такого авторитетнаго ценителя, как Васнецов, был мне очень дорог.
Я вспомнил о нем, когда позже один петербургский музыкальный критик писал в «Новом
Времени» о моем Грозном:
— «Какой же это русский Царь? Это — Людовик Xи».
Как курьезно не совпадают суждения и вкусы!
21
22
Само собою разумеется, что успех, достигнутый мною в Москве и в Петербурге, я не мог
считать совершенным, хотя многие мои соотечественники, и вслед за ними и иностранцы, уже
тогда говорили и писали обо мне в тоне nес plus ultra. Конечно, это было крайнее преувеличение
моих достижений. Верно только то, что в Москве я твердой ногой стал на правильный путь,
удачно избрал направление, но от цели — совершенства я был очень далек. К цели я не
переставал двигаться всю жизнь и очень искренно думаю, что она также далека от меня теперь,
как была далека тогда. Пути совершенства, как пути к звездам — они измеряются далями,
человеческому уму непостижимыми. До Сириуса всегда будет далеко, даже тогда, когда человек
подымется в стратосферу не на 16, а на 160 километров.
И если я что нибудь ставлю себе в заслугу и позволю себе считать примером, достойным
подражания, то это — самое движение мое, неутомимое, безпрерывное. Никогда, ни после
самых блестящих успехов, я не говорил себе: «Теперь, брать, поспи-ка ты на этом лавровом
венке с пышными лентами и несравненными надписями»… Я помнил, что меня ждет у крыльца
моя русская тройка с валдайским колокольчиком, что мне спать некогда — надо мне в
дальнейший путь!..
Несмотря на легкомыслие молодости, на любовь к удовольствиям, на негу лени после
беззаботной пирушки с друзьями, когда бывало выпито немало водки и немало шампанскаго, —
несмотря на все это, когда дело доходило до работы, я мгновенно преисполнялся честной
тревогой и отдавал роли все мои силы. Я решительно и сурово изгнал из моего рабочаго обихода
тлетворное русское «авось» и полагался только на сознательное творческое усилие.
Я, вообще, не верю в одну спасительную силу таланта, без упорной работы. Выдохнется без
нея самый большой талант, как заглохнет в пустыне родник, не пробивая себе дороги через
пески. Не помню, кто сказал: «гений — это прилежание». Явная гипербола, конечно. Куда как
прилежен был Сальери, ведь, вот, даже музыку он разял, как труп, а Реквием все таки написал не
он, а Моцарт. Но в этой гиперболе есть большая правда. Я уверен, что Моцарт, казавшийся
Сальери «гулякой праздным», в действительности был чрезвычайно прилежен в музыке и над
своим гениальным даром много работал. Ведь, что такое работа? В Москве, правда, думают и
говорят, что работа это сталелитейное усердие, и что поэтому Глинка, например, был помещик
и дармоед… Работа Моцарта, конечно, другого порядка. Это — вечная пытливость к звуку,
неустанная тревога гармонии, безпрерывная проверка своего внутренняго камертона… Педант
Сальери негодуеть, что Моцарт, будто бы забавляясь, слушает, как слепой скрипач в трактире
играет моцартовское творение. Маляр негодный ему пачкает Мадонну Рафаэля. Фигляр
пародией безчестит Алигьери… А гению Моцарту это было «забавно» — потому, что слушая
убогаго музыканта, он работал. Уж наверное он чему нибудь научится, даже на пачкотне маляра,
даже на пародии фигляра…
Следуя хорошим образцам, я и после успехов, достаточных для того, чтобы вскружить
голову самому устойчивому молодому человеку, продолжал учиться, у кого только мог, и
работал.
Помню, как однажды Мамонтов, пригласивший меня с собою в Париж, при посещении
Лувра, когда я из любопытства залюбовался коронными драгоценностями, — как всегда
добродушно улыбаясь, сказал мне:
— Кукишки, кукишки это, Федя. Не обращайте внимания на кукишки, а посмотрите, как
величествен, как прост и как ярок Поль Веронез!
Никакая работа не может быть плодотворной, если в ея основе не лежит какой нибудь
идеальный принцип. В основу моей работы над собою я положил борьбу с этими
мамонтовскими «кукишками» — с пустым блеском, заменяющимь внутреннюю яркость, с
надуманной сложностью, убивающей прекрасную простоту, с ходульной эффектностью,
уродующей величие.
Можно по разному понимать, что такое красота. Каждый может иметь на этот счет свое
особое мнение. Но о том, что такое правда чувства, спорить нельзя. Она очевидна и осязаема.
Двух правд чувства не бывает. Единственно правильным путем к красоте я поэтому признал для
себя — правду.
Nel vero e иl bello…
иии. Вдохновение и труд
23
Есть в искусстве такия вещи, о которых словами сказать нельзя. Я думаю, что есть такия же
вещи и в религии. Вот почему и об искусстве и о религии можно говорить много, но договорить
до конца невозможно. Доходишь до какой-то черты, — я предпочитаю сказать: до какого-то
забора, и хотя знаешь, что за этим забором лежать еще необятныя пространства, что есть на этих
пространствах, обяснить нет возможности. Не хватает человеческих слов. Это переходит в
область невыразимаго чувства. Есть буквы в алфавите, и есть знаки в музыке. Все вы можете
написать этими буквами, начертать этими знаками. Все слова, все ноты. Но… Есть интонация
вздоха — как написать или начертить эту интонацию? Таких букв неть.
Как у актера возникает и формируется сценический образ, можно сказать только
приблизительно. Это будет, вероятно, какая нибудь половина сложнаго процесса — то, что
лежит по эту сторону забора. Скажу, однако, что сознательная часть работы актера имеет
чрезвычайно большое, может быть, даже решающее значение — она возбуждает и питает
интуицию, оплодотворяет ее.
Для того, чтобы полететь на аэроплане в неведомыя высоты стратосферы, необходимо
оттолкнуться от куска плотной земли, разумно для этой цели выбраннаго и известным образом
прислособленнаго. Какия там осенят актера вдохновения при дальнейшей разработка роли —
это дело позднейшее. Этого он и знать не может и думать об этом не должен, — придет это как-
то помимо его сознания; никаким усердием, никакой волей он этого предопределить не может.
Но вот, от чего ему оттолкнуться в его творческом порыве, это он должен знать твердо. Именно,
знать. То-есть, сознательным усилием ума и воли он обязан выработать себе взгляд на то дело,
за которое он берется. Все последующия замечания о моей манере работать относятся
исключительно к сознательной и волевой стороне творческаго процесса. Тайны же его мне
неизвестны, а если иногда в высочайшия минуты духовнаго подема я их смутно и ощущаю, —
выразить их я все-таки не мог бы…
Мне приносят партитуру оперы, в которой я должен петь известную роль. Ясно, что мне
надо познакомиться с лицом, которое мне придется изображать на сцене. Я читаю партитуру и
спрашиваю себя: что это за человек? Хороший или дурной, добрый или злой, умный, глупый,
честный, хитрюга? Или сложная смесь всего этого? Если произведение написано с талантом, то
оно мне ответит на мои вопросы с полной ясностью. Есть слова, звуки, действие, и если слова
характерныя, если звуки выразительные, если действие осмысленное, то образ интересующего
меня лица уже нарисован. Он стоить в произведении готовый, — мне только надо правильно его
прочитать. Для этого я должен выучить не только свою роль, — все роли до единой. Не только
роли главнаго партнера и крупных персонажей — все. Реплику хориста, и ту надо выучить. Это,
как будто, меня не касается? Нет, касается. В пьесе надо чувствовать себя, как дома. Больше, чем
«как дома». Не беда, если я дома не уверен в каком-нибудь стуле, — в театре я должен быть
уверен. Чтобы не было никаких сюрпризов, чтобы я чувствовал себя вполне свободным. Прежде
всего, не зная произведения от первой его ноты до последней, я не могу вполне почувствовать
стиль, в котором оно задумало и исполнено, — следовательно, не могу почувствовать вполне и
стиль того персонажа, который меня интересует непосредственно. Затем, полное представление
о персонаже я могу получить только тогда, когда внимательно изучил обстановку, в какой он
действует, и атмосферу, которая его окружает. Окажется иногда, что малозначительная как
будто фраза маленькаго персонажа — какого-нибудь «второго стража» у дворцовых ворот —
неожиданно осветит важное действие, развивающееся в парадной зале или в интимной
опочивальне дворца.
Нет такой мелочи, которая была бы мне безразлична, если только она не сделана автором
без смысла, без надобности — зря.
Усвоив хорошо все слова произведения, все звуки, продумав все дествия персонажей,
больших и малых, их взаимоотношения, почувствовав атмосферу времени и среды, я уже
достаточно знаком с характером лица, которое я призван воплотить на сцене. У него бас, он
умен и страстен, в его реакциях на события и впечатления чувствуется нетерпеливая
порывистость или же, наоборот, разсчетливая обдуманность. Он прямодушен и наивен или же
себе на уме и тонок. Чиста ли у него совесть? Да, потому что с нечистой совестью персонаж
чувствовал бы и говорил как-то иначе… Словом, я его знаю так же хорошо, как знаю школьнаго
товарища или постояинаго партнера в бридж.
Если персонаж вымышленный, творение фантазии художника, я знаю о нем все, что мне
нужно и возможно знать из партитуры, — он весь в этом произведении. Побочнаго света на его
личность я не найду. И не ищу. Иное дело, если персонаж — лицо историческое. В этом случай я
обязан обратиться еще к истории. Я должен изучить, какия действительныя события
происходили вокруг него и через него, чем он был отличен от других людей его времени и его
окружения, каким он представлялся современникам и каким его рисуют историки. Это для чего
нужно? Ведь, играть я должен не истории, а лицо, изображенное в данном художественном
произведении, как бы оно ни противоречило исторической истине. Нужно это вот для чего. Если
художник с историей в полном согласии, история мне поможеть глубже и всестороннее
прочитать его замысел; если же художник от истории уклонился, вошел с ней в сознательное
противоречие, то знать исторические факты мне в этом случае еще гораздо важнее, чем в
первом. Тут, как раз на уклонениях художника от исторической правды, можно уловить самую
интимную суть его замысла. История колеблется, не знает — виновен ли Царь Борис в убиении
царевича Дмитрия в Угличе или невиновен. Пушкин делает его виновным, Мусоргский вслед за
Пушкиным наделяет Бориса совестью, в которой, как в клетке зверь, мятется преступная мука.
Я, конечно, много больше узнаю о произведении Пушкина и толковании Мусоргским образа
Бориса, если я знаю, что это не безспорный исторический факт, а субективное истолкование
истории. Я верен, не могу не быть верным замыслу Пушкина и осуществлению Мусоргскаго, — я
играю преступнаго Царя Бориса, но из знания истории я все-таки извлекаю кое-какие оттенки
игры, которые иначе отсутствовали бы. Не могу сказать достоверно, но возможно, что это
знание помогает мне делать Бориса более трагически-симпатичным… Вот почему, готовясь к
роли Бориса, я обратился к нашему знаменитому историку В.О.Ключевскому за указаниями и
советом. С радостной благодарностью помню, как чудесно говорил мне о Борисе, его эпохе и
среде незабвенный Василий Осипович. Тонкий художник слова, наделенный огромным
историческим воображением, он оказался и замечательным актером. Гулял я с ним во
Владимирской губернии по лесу, когда он мне разсказывал о характере князя Василия
Шуйскаго. Какой-же это был изумительный разсказ! Остановится, отступит шага на два,
протянет вкрадчиво ко мне — Царю Борису — руку и так разсудительно, сладко говорит:
Но знаешь сам: безсмысленная чернь
изменчива, мятежна, суеверна,
легко пустой надежде предана,
мгновенному велению послушна,
для истины глуха и равнодушна,
а баснями питается она.
Ей нравится безстыдная отвага:
так если сей неведомый бродяга
литовскую границу перейдет…
Говорить, а сам хитрыми глазами мне в глаза смотрит, как бы прощупывает меня, какое
впечатление на меня производят его слова — испуган ли я, встревожен ли? Ему это очень важно
знать для своей политической игры. Как живой, вставал предо мною Шуйский в воплощении
Ключевскаго. И я понимал, что когда говорить такой тонкий хитрец, как Шуйский, я, Борис, и
слушать должен его, как слушают ловкаго интригана, а не просто безхитростнаго докладчика-
царедворца.
Таким образом, первоначальный ключ к постижению характера изображаемаго лица дает
мне внимательное изучение роли и источников, т. е. усилие чисто интеллектуальнаго порядка. Я
просто усваиваю урок, как ученик проходить свой курс по учебнику. Но это, очевидно, только
начало.
24
25
Мне часто приписывают какия-то новшества в гриме. Hе думаю, что я изобрел в этой
области нечто новое. Гримироваться я сам учился у замечательных российских драматических
актеров. Я только старался быть аккуратным в применении полученных мною от них знаний.
Ведь, у нас в опере часто можно было видеть актеров, которые гримировали только лицо. Пока
он стоит en face, он с грехом пополам еще напоминает тип изображаемаго персонажа, но стоит
только ему повернуться, как зритель замечает, что сзади парик не покрывает его собственных
волос, и при лице индуса он видит белую, чистенькую шею прохожаго любовника. То же бывает
с руками, Актер играет старика, привесил бороду, надел седой парик, а руки молодыя, белыя, да
еще с перстнем на пальце. Я, конечно, старался не оставлять шаляпинской шеи и шаляпинских
рук трудовому крестьянину Сусанину — оне ему не нужны. Сусанин целый день работаеть,
согбенный, на солнце, и я даю его шее густой загар и даю ему грубыя мужицкия руки.
Грим очень важная вещь, но я всегда помнил мудрое правило, что лишних деталей надо
избегать в гриме так же, как и в самой игре. Слишком много деталей вредно. Оне запромождают
образ. Надо, как можно проще, взять быка за рога. Идти к сердцу, к ядру вещи. Дать синтез.
Иногда одна яркая деталь рисует целую фигуру. В тысячной толпе можно иногда узнать
человека только по одному тому, как у него сидит на затылке шляпа, и как он стоит. Это — Иван
Григорьевич! У вас неть никаких в этом сомнений. Одна деталь выделила его из тысячи
людей… Я убежден, что если бы сто человек для опыта просовывали в дверь руку, то одна какая-
нибудь рука была бы сразу узнана всеми, и наблюдатели воскликнули бы хором:
— Николай Петрович, Николай Петрович! Его рука.
Я никогда ни на одну минуту не забывал, что грим это только помощник актера,
облегчающий внешнюю характеристику типа, и что роль его, в конце концов, только
второстепенная. Как одежда на теле не должна мешать движениям тела, так грим должен быть
устроен так, чтобы не мешать движениям лица. Грим нужен прежде всего для того, чтобы
скрыть индивидуальныя черты актера. Мое лицо так же будет мешать Царю Борису, как мешал
бы ему мой пиджак. И точно так же, как костюм Бориса прежде всего имеет задачей устранить
мой пиджак, — грим Бориса должен прежде всего замаскировать мое лицо. Вот, между прочим,
почему слишком резкая физическая индивидуальность идет во вред лицедейству. Представьте
себе актера с суровыми медвежьими бровями, отпущены оне ему Господом Богом на дюжину
людей, — или с носом Сирано де Бержерак. Ему будет очень трудно гримироваться, и не много
ролей он с такой индивидуальностью легко сыграет. Отсюда, кажется мне, возникновение
«амплуа». Я могу изобразить Санхо-Панго, я могу его играть, но мое физическое существо мне
помешает сделать это вполне как следует. Владимир Николаевич Давыдов, при всей своей
гениальности, не может играть Дон-Кихота из-за своей физической природы.
Индивидуальность — вещь чрезвычайно ценная, но только в духе, а не в плоти. Я скажу
больше, никакой грим не поможет актеру создать живой индивидуальный образ, если из души
его не просачиваются наружу этому лицу присущая духовныя краски — грим психологический.
Душевное движение с гримом не слито, живет вне зависимости от него. Грима может не быть, а
соответствующее ему душевное движение все-таки будет при художественном, а не
механическом исполнении роли… Примером может служить один такого рода случай.
Когда (кажется, в 1908 году) Дягилев организовал в Гранд-Опера первый русский сезон
оперы и балета, в первый раз в Париже был поставлен Борис Годунов. Обставлено было
представление во всех смыслах пышно. Были замечательныя декорации наших чудесных
художников Головина и Коровина, костюмы — из Императорских театров, приехали хоры,
набранные из московских и петербургских трупп. И так как это было необыкновенное
театральное событие для Парижа той эпохи, то на генеральную репетицию были приглашены
все замечательные люди французской столицы. И вся пресса. Но в театральном деле всегда
какие-нибудь сюрпризы. Оказалось, что на генеральной репетиции не могли быть поставлены
некоторый декорации; вероятно, не были готовы. Не могли быть надеты некоторые костюмы:
может быть, не были распакованы. Не отменить же репетиции!.. Я, как всегда, волновался.
Обозлившись, я сказал:
— Раз у вас не готовы декорации и костюмы, то не готов и я. Не загримируюсь, не надену
костюма, а буду репетировать в пиджаке.
Так и сделал. Совсем, как на спектакле, я выходил и пел:
— «Дитя мое, голубка моя, иди в свой терем, отдохни, бедняжка»…
И совсем, как на спектакле, я говорил сыну:
— «Когда нибудь, и скоро, может быть,
Тебе все это царство
Достанется… Учись дитя».
Я и не обратил бы внимания на то, насколько мои обращения к детям и мой монолог были
естественны, если бы не то, что в момент, когда я встал со стула, устремил взор в угол и сказал:
— «Что это?… Там!.. В углу!.. Колышется!!.»
И я услышал в зале поразивший меня странный шум. Я косо повернул глаза, чтоб узнать, в
чем дело, и вот что я увидел: публика поднялась с мест, иные стали на стулья, и глядят в угол —
посмотреть что я в углу увидел. Они подумали, что я действительно что-то увидел… Я пел по-
русски, языка они не понимали, но по взору моему почувствовали, что я чего то сильно
испугался.
Что-же, грим усилил бы это впечатление? Едва ли. А если бы усилил, то только с
декоративной точки зрения.
26
Жест, конечно, самая душа сценическаго творчества. Настаивать на этом, значит ломиться в
открытую дверь. Малейшее движение лица, бровей, глаз — что называют мимикой — есть, в
сущности, жест. Правда жеста и его выразительность — первооснова актерской игры. К
сожалению, у большинства молодых людей, готовящихся к сцене, и у очень многих актеров со
словом «жест» сейчас же связывается представление о руках, о ногах, о шагах. Они начинают
размахивать руками, то прижимая их к сердцу, то заламывая и выворачивая их книзу, то плавая
ими поочередно — правой, левой, правой — в воздухе. И они убеждают себя, что играют роль
хорошо, потому что жесты их «театральны». Театральность-же, в их представлении, заключается
в том, что они слова роли иллюстрируют подходящими будто-бы движениями, и, таким образом,
делают их более выразительными.
Правда, в сколько нибудь хороших русских школах уже давно твердят воспитанникам, что
иллюстрировать слово жестом — нехорошо, что это фальшиво, что это прием очень плохой. Но
молодые люди этому почему то не верят. Как это так — не иллюстрировать слова жестом? А что
же делают все большие актеры? Нет, что-то не так, это надо проверить.
Пришел однажды в Москве проверять своих учителей молодой человек ко мне. Изложил
мне свое недоумение и спросил мое мнение:
— Учитель ваш совершенно прав, — ответил я ему. — Вы должны принять к сведению его
указание.
Тут-то я и попался. Молодой человек победоносно откинулся на спинку кресла и сказал:
— А как-же, г. Шаляпин, в прошлый раз, когда вы в Артистическом Обществе
декламировали молодежи стихотворение, в котором была фраза:
«И отражали шелк, и фрезы, и колеты
с карнизу до полу сплошныя зеркала»…
27
Движение души, которое должно быть за жестом для того, чтобы он получился живым и
художественно-ценным, должно быть и за словом, за каждой музыкальной фразой. Иначе и
слова и звуки будут мертвыми. И в этом случае, как при создании внешняго облика персонажа,
актеру должно служить его воображение. Надо вообразить душевное состояние персонажа в
каждый данный момент действия. Певца, у котораго нет воображения, ничто не спасет от
творческаго безплодия — ни хороший голос, ни сценическая практика, ни эффектная фигура.
Воображение дает роли самую жизнь и содержание.
Я только тогда могу хорошо спеть историю молодой крестьянки, которая всю свою жизнь
умиленно помнит, как когда-то, давно, в молодости красивый улан, проезжая деревней, ее
поцеловал, и слезами обливается, когда, уже старухой, встречает его стариком (я говорю о
«Молодешенька в девицах я была» — только тогда могу я это хорошо спеть, когда воображу, что
это за деревня была, и не только одна эта деревня, — что была вообще за Россия, что была за
жизнь в этих деревнях, какое сердце бьется в этой песне… Ведь, вообразить надо, как жила эта
девушка, если райское умиление до старости дал ей случайный поцелуй офицера в руку. Надо
все это почувствовать, чтобы певцу стало больно. И непременно станет ему больно, если он
вообразить, как в деревне жили, как работали, как вставали до зари в 4 часа утра, в какой сухой и
суровой обстановке пробуждалось юное сердце. Вот тогда я, действительно, «над вымыслом
слезами обольюсь».
Вообразить, чувствовать, сочувствовать, жить с горем безумнаго мельника из «Русалки»,
когда к нему возвращается разум, и он поет:
— «Да, стар и шаловлив я стал!»
Тут мельник плачет. Конечно, за мельником грехи, а все же страдает он мучительно, — эту
муку надо почувствовать и вообразить, надо пожалеть… И Дон-Кихота полюбить надо и
пожалеть, чтобы быть на сцене трогательным старым гидальго.
Иной раз певцу приходится петь слова, которыя вовсе не отражают настоящей глубины его
настроения в данную минуту. Он поет одно, а думает о другом. Эти слова — как бы только
внешняя оболочка другого чувства, которое бродит глубже и в них прямо не сказывается. Как бы
это обяснить точнее? Ну, вот, человек перебирает четки, — подарок любимой женщины, и хотя
пальцы его заняты четками, и смотрит он на них, будто всецело ими поглощенный, думает он
действительно не о них, а о той, которая ему их подарила, которая его любила и умерла…
Марфа в «Хованщине» Мусоргскаго сидит на бревне у окна кн. Хованскаго, который когда-
то поиграл ея любовью. Она поет как будто простую песню, в которой вспоминает о своей
любви к нему:
«Исходила младешенька
Все луга и болота,
А и все сенные покосы;
Истоптала младешенька,
Исколола я ноженьки,
За милыим рыскаючи,
Да и лих его не имаючи».
В этих словах песни звучать ноты грустнаго безразличия. А между тем Марфа пришла сюда
вовсе не безразличной овечкой. Она сидит на бревне, в задумчивых словах перебирает, как
четки, старыя воспоминая, но думает она не о том, что было, а о том, что будет. Ея душа полна
чувством жертвенной муки, к которой она готовится. Вместе с ним, любимым Хованским, она
скоро войдет на костерь — вместе гореть будут во имя святой своей веры и любви.
«Словно свечи Божии,
Мы с тобою затеплимся,
Окрест братья во пламени,
И в дыму, и в огне души носятся»…
28
29
— я почувствовал, как по лицу моему потекли слезы. В первую минуту я не обратил на это
внимания, — думал, что это плачет Сусанин, — но вдруг заметил, что вместо приятнаго тембра
голоса из горла начинает выходить какой-то жалобный клекот… Я испугался и сразу сообразил,
что плачу я, растроганный Шаляпин, слишком интенсивно почувсгвовав горе Сусанина, т. е.
слезами лишними, ненужными, — и я мгновенно сдержал себя, охладил. «Нет, брать, — сказал
контролер, — не сентиментальничай. Бог с ним, с Сусаниным. Ты уж лучше пой и играй
правильно…»
Я ни на минуту не разстаюсь с моим сознанием на сцене. Ни на секунду не теряю
способности и привычки контролировать гармонию действия. Правильно ли стоить нога? В
гармонии ли положение тела с тем переживанием, которое я должен изображать? Я вижу
каждый трепеть, я слышу каждый шорох вокруг себя. У неряшливаго хориста скрипнул сапог, —
меня это уж кольнуло. «Бездельник, — думаю, — скрипят сапоги», а в это время пою: «Я умира-
аю»…
Безсознательность творчества, о которой любят говорить иные актеры, не очень меня
восхищает. Говорят: актер в пылу вдохновения так вошел в роль, что, выхватив кинжал, ранил им
своего партнера. По моему мнению, за такую безсознательность творчества следует отвести в
участок… Когда даешь на сцене пощечину, надо, конечно, чтобы публика ахнула, но партнеру не
должно быть больно. А если в самом дле шибко ударить, партнер упадет, и дирекции придется
на четверть часа опустить занавес. Выслать распорядителя и извиниться:
— Простите, господа. Мы вынуждены прекратить спектакль, — актер вошел в роль…
30
31
Что сценическая красота может быть даже в изображении уродства, — не пустая фраза. Это
такая же простая и несомненная истина, как то, что могуть быть живописны отрепья нищаго.
Тем более прекрасно должно быть на сцене изображение красоты, и тем благороднее должно
быть благородство. Для того-же, чтобы быть способным эту красоту свободно воплотить, актер
должен чрезвычайно заботливо развивать пластическия качества своего тела.
Непринужденность, свобода, ловкость и естественность физических движений такое же
необходимое условие гармоническаго творчества, как звучность, свобода, полнота и
естественность голоса. От того, что это не всегда сознается, получаются печальный и курьезныя
явления. Молодой человек окончил консерваторию или прошел курс у частнаго профессора
пения и сценическаго искусства, он поставил правильно те или другия ноты своего голоса,
выучил роль и совершенно добросовестно полагает, что он уже может играть Рауля в
«Гугенотах» или царя Грознаго. Но скоро он убеждается, что ему неловко в том костюме,
который на него надел портной-одевальщик.
Милый, образованный молодой человек, знающий отлично историю гугенотов и кто такой
Рауль де Нанжи, представ перед публикой за освещенной рампой, бывает скорее похож на
парикмахера, переряженнаго в святочный костюм. Он просто не умеет ходить на сцене при
публике, не владея свободно своим телом. Получается разлад между рыцарем, котораго он
изображает, и им самим.
Пришел однажды ко мне в Петербуре молодой человек с письмом от одного моего друга-
писателя. Писатель рекомендавал мне юношу, как человека даровитаго, даже поэта, но без
всяких средств, — он хочет учиться пению. Нельзя ли послушать его и помочь ему?
Молодой человек был одет в черную блузу, шнурком подпоясанную под животом. Я
заметил, что он ходит в развалку, как ходили у нас люди из народа с идеями, мечтающие помочь
угнетенным. Я заметил также, что он обладает великолепной физической силой, — я больно
почувствовал его рукопожатие. Я его послушал. Сравнительно недурным голосом — басом — он
спел какую-то оперную арию. Спел скучно, что я ему и сказал. Он согласился с этим, обяснив,
что еще ни у кого не учился. На учение ему нужно 40 рублей в месяц. Я ему их обещал, выдал
аванс и разрешил время от времени приходить мне попеть. Он поступил в школу. Видал я его
редко, — в сроки взноса денег. Но этак через полгода он пришел показать мне свои успехи. В
той-же черной блузе, с тем же поясом под животом. Слишком крепко, как всегда, пожал мне
руку, в развалку подошел к фортепиано и запел.
Никакой особенной разницы между первым разом и теперешним я в его пении не заметил.
Он только делал какия-то новыя задержания, едва ли нужныя, и пояснял мне, почему они
логически необходимы. Я сделал ему некоторыя замечания по поводу его пения и, между
прочим, спросил его, что он думает по поводу своей блузы: так ли он к ней привык, что с ней не
разстается, или, может быть, у него не хватает денег на другую одежду?…
Вопрос мой, повидимому, смутил молодого человека; однако, улыбнувшись, он сказал мне,
что голос звучит одинаково и в блузе, и во фраке. Против этой истины я ничего не возразил.
Действительно, подумал я, — голос звучит одинаково…
В то время я играл короля Филиппа ии в «Дон-Карлосе». Молодой человек часто приходил
просить билеты на эти мои спектакли: хочет изучить мою игру в «Дон-Карлосе», так как к роли
Филиппа ии имеет особое тяготение и надеется, что это будет лучшая из его ролей, когда он
начнет свою карьеру. Я ему охотно давал контрамарки. Он приходил затем благодарить меня и
говорил, что моя игра переполняет его душу восторгом.
— Вот и чудно, — сказал я ему. — Я рад, что таким образом вы получите несколько
наглядных уроков игры.
Прошел еще один учебный год. Снова пришел ко мне молодой певец. В черной блузе, с
пояском под животом, снова до боли крепко пожал мне руку.
На этот раз я поступил с ним строго. Я ему сказал:
— Молодой человек. Вот уже 2 года, как вы учитесь. Вы ходили в театр смотреть меня в
разных ролях и очень увлекаетесь королем Филиппом ии Испанским. А ходите вы все на кривых
ногах в развалку, носите блузу и так от души жмете руки, что потом оне болят. Ваш профессор,
очевидно, вам не обяснил, что помимо тех нот, которыя надо задерживать, как вы в прошлый раз
это мне логически обяснили, надо еще учиться, как ходить не только на сцене, но и на улице.
Удивляюсь, что вы не сообразили этого сами. Голос, конечно, звучит одинаково во всяком
костюме, но короля Филиппа ии, котораго вы собираетесь играть, вы никогда не сыграете. Я
считаю двухлетний опыт вполне достаточным…
Молодой человек, вероятно, жаловался друзьям, что вот болыше актеры затирают молодых
и не дают им дороги… Он этого не говорил бы, если бы понимал, что большими актерами
делаются, обыкновенно, люди, с одинаковой строгостью культивирующие и свой дух и его
внешния пластичекия отражения.
Высочайшим образцом актера, в совершенстве владевшаго благородной пластикой своего
«амплуа», является для меня Иван Платонович Киселевский. Этот знаменитый актер гремел в
конце прошлаго века в ролях «благородных отцов», — вообще «джентельменов». Я его видел на
сцене, в Казани, когда я был еще мальчик. Лично же я встретился с ним гораздо позже в
Тифлисе, в салоне одной знакомой дамы, устроившей раут для гастролировавшей там столичной
труппы. Я был еще слишком робок, чтобы вступить с Киселевским в беседу, — я наблюдал за
ним издали, из угла. Седые волосы, белые, как лунь, бритое лицо — некрасивое, но интересное
каждою морщинкой. Одет в черный сюртук. Безукоризненно завязанный галстук.
Обворожительный голос совсем, как бархат. Говорит негромко, но все и везде слышно. Я
любовался этой прекрасной фигурой. Киселевскаго пригласили к буфету. Он подошел к столу с
закусками и прежде, чем выпить рюмку водки, взял тарелку, посыпал в нее соль, перец, налил
немного уксуса и прованскаго масла, смешал все это вилкой и полил этим на другой тарелке
салат. Читатель, конечно, удивляется, что я собственно такое разсказываю? Человек сделал соус
и закусил салатом рюмку водки. Просто, конечно, но как это сделал Киселевский — я помню до
сих пор, как одно из прекрасных видений благородной сценической пластики. Помню, как его
превосходная, красивая рука брала каждый предмет, как вилка в его руках сбивала эту
незатейливую смесь, и каким голосом, какой интонацией он сказал:
— Ну, дорогие друзья мои, актеры, поднимем рюмки в честь милой хозяйки, устроившей
нам этот прекрасный праздник…
Благородство жило в каждой линии этого человка. «Наверное, английские лорды должны
быть такими», — наивно подумал я. Я видел потом в жизни много аристократов, лордов и даже
королей, но всякий раз с гордостью за актера при этом вспоминал:
Иван Петрович Киселевский…
32
Так вот этот самый превосходный бас, землероб и поэт, перед выступлением в каком-то
значительном концерте в присутствии Государя, не во время сделал «декольте» и запел не то,
что ему полагалось петь. Директор, который, вероятно, рекомендовал Государю участие этого
певца, возмущенный влетел в уборную и раскричался на него так, как можно было кричать
только на крепостного раба. А в конце речи, уснащенной многими непристойными словами, изо
всей силы ударил по нотам, которыя певец держал в руках. Ноты упали на пол. Певец, до сих пор
безропотно молчавший, после удара по нотам не выдержал и, нагибаясь поднять их, глубоким,
но спокойным бархатным басом рек:
— Ваше Высокопревосходительство, умоляю вас, не заставьте меня, Ваше
Высокопревосходительство, послать вас к … матери.
Как ни был директор взволнован, и в своем гневе и лентах величав, он сразу замолк,
растерялся и ушел… История была предана забвению.
Вот почему, в поисках теплаго человеческаго чувства, старые русские актеры жались друг к
другу в собственной среде. Не только в столицах, вокруг Императорских театров, но и в
провинции они жили своей, особенной, дорогой им и необходимою жизнью. И в их среде,
вероятно, ютилась иногда зависть и ненависть — как всегда и везде, — но эти черты не были
характерны для актерской среды — в ней господствовала настоящая, хорошая дружба.
Старый актер не ездил по железным дорогам в 1-м классе, как это уже нам, счастливцам,
сделалось возможно — довольно часто ходил он из города в город пешком, иногда очень
далекия разстояния — по шпалам, а вот лицо его, чем решительнее его отстраняли от высшаго
общества, тем ярче и выпуклее чеканилась оно на той прекрасной медали, которая называется
«театр».
33
Что же случилось — спрашиваю я себя иногда — что случилось с русским актером, что так
стерлось его яркое, прекрасное лицо? Почему русский театр потерял свою прежнюю
обжигающую силу? Почему в наших театральных залах перестали по настоящему плакать и по
настоящему смеяться? Или мы так уже обеднели людьми и дарованиями? Нет, талантов у нас,
слава Богу, запась большой.
В ряду многих причин упадка русскаго театра — упадка, который невозможно
замаскировать ни мишурой пустой болтовни о каких то новых формах театральнаго искусства,
ни беззастенчивой рекламой — я на первом плане вижу крутой разрыв нашей театральной
традиции.
О традиии в искусстве можно, конечно, судить разно. Есть неподвижный традиционный
канон, напоминающий одряхлевшаго, склерознаго, всяческими болезнями одержимаго старца,
живущаго у ограды кладбища. Этому подагрику давно пора в могилу, а он ко держится за свою
безсмысленную, никому не нужную жизнь и распространяет вокруг себя трупный запах. Не об
этой формальной и вредной традиции я хлопочу. Я имею в виду преемственность живых
элементов искусства, в которых еще много плодотворнаго семени. Я не могу представить себе
безпорочнаго зачатия новых форм искусства… Если в них есть жизнь — плоть и дух — то эта
жизнь должна обязательно иметь генеологическую связь с прошлым.
Прошлое нельзя просто срубить размашистым ударом топора. Надо разобраться, что в
старом омертвело и принадлежать могиле, и что еще живо и достойно жизни. Лично я не
представляю себ, что в поэзии, например, может всецело одряхлеть традиция Пушкина, в
живописи — традиция итальянскаго Ренессанса и Рембрандта, в музыке — традиция Баха,
Моцарта и Бетховена… И уж никак не могу вообразить и признать возможным, чтобы в
театральном искусстве могла когда нибудь одряхлеть та безсмертная традиция, которая в фокусе
сцены ставит живую личность актера, душу человека и богоподобное слово.
Между тем, к великому несчастью театра и театральной молодежи, поколеблена именно эта
священная сценическая традиция. Поколеблена она людьми, которые жилятся во чтобы то ни
стало придумать что-то новое, хотя бы для этого пришлось насиловать природу театра. Эти
люди называют себя новаторами; чаще всего это просто насильники над театром. Подлинное
творится без насилия, которым в искусстве ничего нельзя достигнуть. Муссоргский великий
новатор, но никогда не был он насильником. Станиславский, обновляя театральныя
представления, никуда не ушел от человеческаго чувства и никогда не думал что нибудь делать
насильно только для того, чтобы быть новатором.
Позволю себе сказать, что и я в свое время был в некоторой степени новатором, но я же
ничего не сделал насильно. Я только собственной натурой почувствовал, что надо ближе
приникнуть к сердцу и душе зрителя, что надо затронуть в нем сердечныя струны, заставить его
плакать и смеяться, не прибегая к выдумкам, трюкам, а, наоборот, бережно храня высокие уроки
моих предшественников, искренних, ярких и глубоких русских старых актеров…
Это только горе-новаторы изо всех сил напрягаются придумать что нибудь такое
сногсшибательное, друг перед другом щеголяя хлесткими выдумками.
Что это значит — «идти вперед» в театральном искусстве по принципу «во что бы то ни
стало»? Это значить, что авторское слово, что актерская индивидуальность — дело десятое, а
вот важно, чтобы декорации были непременно в стиле Пикассо, — заметьте, только в стиле:
самого Пикассо не дают… Другие говорят: нет, это не то. Декорации вообще не нужно —
нужны холсты или сукна. Еще третьи выдумывают, что в театре надо актеру говорить возможно
тише — чем тише, тем больше настроения. Их оппоненты, наоборот, требуют от театра громов и
молний. А уж самые большие новаторы додумались до того, что публика в театре должна тоже
принимать участие в «действе» и, вообще, изображать собою какого-то «соборнаго» актера…
Этими замечательными выдумщиками являются преимущественно наши режиссеры —
«постановщики» пьес и опер. Подавляющее их большинство не умеет ни играть, ни петь. О
музыке они имеют весьма слабое понятие. Но за то они большие мастера выдумывать «новыя
формы». Превратить четырех-актную классическую комедию в ревю из 38 картин. Они болыше
доки по части «раскрытия» намеков автора. Так что, если действие происходить в воскресный,
скажем, полдень в русском губернском городе, т. е. в час, когда на церквах обычно звонят
колокола, то они этим колокольным звоном угощают публику из-за кулис. Малиновый шум
заглушает, правда, диалог; за то талантливо «развернуть намек»… Замечательно, однако, что
уважая авторские намеки, эти новаторы самым безцеремонным образом обращаются с его
текстом и с точными его ремарками. Почему, например, «Гроза» Островскаго ставится под
мостом? Островскому никакой мост не был нужен. Он указал место и обстановку действия. Я не
удивлюсь, если завтра поставят Шекспира или Мольера на Эйфелевой башне; потому что
постановщику важно не то, что задумал и осуществил в своем произведении автор, а то, что он,
«истолкователь тайных мыслей» автора, вокруг этого намудрил. Естественно, что на афише о
постановк, например, «Ревизора» скромное имя «Гоголь» напечатанно маленькими буквами, и
аршинными буквами — имя знаменитаго постановщика Икса.
Глинка написал оперу «Руслан и Людмилу». Недавно я имел сомнительное удовольствие
увидеть эту старейшую русскую оперу в наиновейшей русской-же постановке. Боже мой!..
Мудрствующему режиссеру, должно быть, неловко было говорить честной прозой — надо было
во что бы то ни стало показать себя новатором, выдумать что нибудь очень оригинальное. В
этой пушкинской сказке все ясно. Режиссер, однако, выдумал нечто в высшей степени
астрономическое. Светозар и Руслан, видите-ли, символизируют день, солнце, а Черномор —
ночь. Может быть, это было бы интересно на кафедре, но почему публике, пришедшей слушать
оперу Глинки, надо было навязывать эту замысловатую науку, мне осталось непонятным. Я
видел только, что в угоду этому замыслу — не снившемуся ни Пушкину, ни Глинке — декорации
и постановка оперы сделаны были в крайней степени несуразно.
Пир в киевской гриднице Светозара. Глинка, не будучи астрономом, сцену эту разработал,
однако, недурно. Постановщик решил, что этого мало, и вместо гридницы построил лестницу
жизни по мотиву известной лубочной картины — восходящая юность, нисходящая старость — и
гости почему-то пируют на этой символической лестнице. На небе появляются при этом звезды
разных величин, а на полу косо стоит серп луны: так, очевидно, полагается. Вместо луны светят
лампионы так, что бьют в глаза зрителям и мешают разсмотреть остальныя новшества. Бороду
Черномора несут на какой-то особенной подушке, которая должна, вероятно, символизировать
весь мрак, окру-жающий бороду, или что-то такое в этом роде. Но самое главное и удивительное
это то, что во время самой обыкновенной сцены между Наиной и Фарлафом вдруг неизвестно
почему и для чего из-за кулис появляются какия то странныя существа, не то это мохнатыя и
кюряво-ветвистыя деревья, не то это те черти, которые мерещутся иногда алкоголикам. Таких
сущесгв выходить штук двенадцать, а их неть ни в тексте Пушкина, ни в музыке Глинки.
Или вот, ставят «Русалку» Даргомыжскаго. Как известно, в первом действии этой оперы
стоит мельница. Выдумщик-режиссер не довольствуется тем, что художник написал декорацию,
на которой изобразил эту самую мельницу, он подчеркиваеть ее: выпускает на сцену молодцов,
и они довольно долгое время таскают мешки с мукой, то в мельницу, то на двор. Теперь прошу
вспомнить, что на сцене в это время происходить глубокая драма. Наташа в полуобморочном
состоянии сидит в столбняке, еще минута — и она бросится в воду топиться, — а тут мешки с
мукой!
— Почему вы носите мешки с мукой? — спрашиваю я постановщика.
— Дорогой Федор Иванович, надо же как нибудь оживить сцену.
Что ответить? «Ступай, достань веревку и удавись. А я уже, может быть, подыщу кого
нибудь, кто тебя сумеет оживить…».
Нельзя — обидится! Скажет: Шаляпин ругается.
34
37
Я уже упоминал о том, что великих актеров дало России крепостное крестьянство.
Выдвинуло оно, как я только что отметил, и именитое российское купечество. Много, во истину,
талантливости в русской деревне. Каждый раз, когда я об этом думаю, мне в образець приходят
на памяти не только знаменитые писатели, художники, ученые или артисты из народа, но и
простые, даровитые мастеровые, как, например, мой покойный друг Федор Григорьев. Этот
человек в скромной профессии театральнаго парикмахера умел быть не только художником, что
случается нередко, но и добрым, спорым, точным мастером своего ремесла, что в наше время, к
сожалению, стало большой редкостью.
Есть у меня две-три «буржуазныя» причуды: люблю носить хорошее платье, приятное белье
и красивые, крепко сшитые сапоги. Трачу много денег на эти удовольствия. Заказываю костюм у
самаго знаменитаго портного Лондона. Меня изучают во всех трех измерениях и затем надо
мною проделывают бесконечное количество всевозможных манипуляций при многих
примерках. А в конце концов — в груди узко, один рукав короче, другой длиннее:
— У вас правое плечо значительно ниже леваго.
— Но вы, ведь, мерили сантиметром.
— Извините, как то упустил.
То же самое с сапогами и рубашками. Кончил я тем, что, заказывая платье, белье и обувь, я
пристально гляжу на закройщиков и спрашиваю:
— Вы замечаете, что я уродлив?
Удивление.
— Вы видите, например, что у меня левое плечо ниже праваго?
Приглядывается:
— Да, немножко.
— А на левой ноге у меня вы не видите шишки около большого пальца?
— Да, есть.
— А шея, видите, у меня ненормально длинная?
— Разве?
— Так вот, заметьте все это и сделайте, как следует.
— Будьте спокойны.
И опять — правая сторона пиджака обязательно висит ниже левой на 5 сантиметров, сапоги
больно жмут, а воротник от рубашки преть к ушам.
То же самое у меня с театральными парикмахерами. С тех пор, как я уехал из России, я
никогда не могу иметь такого парика, такой бороды, таких усов, таких бровей, какие мне нужны
для роли. А театральный парикмахер, — как это ни странно, простой парикмахер — главный
друг артиста. От него зависить очень многое. Федор Григорьев делал просто чудеса. В нем
горели простонародная русская талантливость и несравненная русская сметливость и
расторопность. Был он хороший и веселый человек, заика и лысый — в насмешку над его
ремеслом. Подкидыш, он воспитывался в сиротском доме и затем быль отдан в учение в простую
цырюльню, где «стригут, бреют и кровь пускают». Но и у цырюльника он умудрился показать
свой талант. На святках он делал парики, бороды и усы для ряженых и выработался очень
хорошим гримером. Он сам для себя изучил всякое положение красок на лице, отлично знал
свет и тень.
Когда я обяснял ему сущность моей роли и кто такой персонаж, то он, бывало, говорил мни:
— Ддд-умаю, Ффф-едор Иванович, что его нн-адо сыграть ррр-ыжеватым.
И давал мне удивительно натуральный парик, в котором было так приятно посмотреть в
зеркало уборной, увидеть сзади себя милое лицо Федора, улыбнуться ему и, ничего не сказав,
только подмигнуть глазом. Федор, понимая безмолвную похвалу, тоже ничего не говорил,
только прикашливал.
Мой бенефис. Завивая локон, Федор, случалось, говорил:
— Ддд-орогой Ффф-едор Иванович. Поодппустим сегодня для торжественнаго
шаляпинскаго спектакля…
И, действительно, «подпускал»…
В профессиональной области есть только один путь к моему сердцу — на каждом месте
хорошо делать свою работу: хорошо дирижировать, хорошо петь, хорошо парик приготовить. И
Федора Григорьева я сердечно полюбил. Брал его заграницу, хотя он был мне ненужен — все у
меня бывало готово с собою. А просто хотелось мне иметь рядом с собою хорошаго человека и
доставить ему удовольствие побывать в январе среди роз и акаций. Ну, и радовался же Федор в
Монте-Карло! Исходил он там все высоты кругом, а вечером в уборной театра сидел и говорил:
— Дде-шево уст-трицы стоят здесь, Ффе-дор Ивв-анович. У ннас не подступишься! А уж
что замечательно, Федор Иванович, тт-ак это ссс-ыр, Фффе-дор Ивв-анович, ррок-фор. Каждое
утро с кофеем седаю чч-етверть фунта…
Я с болышим огорчением узнал о смерти этого талантливаго человека. Умер он в
одиночестве оть разрыва сердца в Петербурге… Мир праху твоему, мой чудесный соратник!
38
39
Стыдновато и обидно мне теперь сознавать, как многое, к чему надо было присмотреться
внимательно и глубоко, прошло мимо меня как бы незамеченным. Так природный москвич
проходит равнодушно мимо Кремля, а парижанин не замечает Лувра. По молодости лет и
легкомыслию, очень много проморгал я в жизни. Не я ли мог глубже, поближе и страстнее
подойти к Льву Николаевичу Толстому? Не я ли мог чаще с умилением смотреть в глаза
очкастому Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову? Не я ли мог глубоко вздохнуть, видя, как
милый Антон Павлович Чехов, слушая свои собственные разсказы в чтении Москвина, кашлял в
сделанные из бумаги фунтики? Видел, но глубоко не вздохнул. Жалко.
Как сон вспоминаю я теперь все мои встречи с замечательнейшими русскими людьми моей
эпохи. Вот я с моим бульдожкой сижу на диване у Ильи Ефимовича Репина в Куокалла.
— Барином хочу я вас написать, Федор Иванович, — говорит Репин.
— 3ачем? — смущаюсь я.
— Иначе не могу себе вас представить. Вот вы лежите на софе в халате. Жалко, что нет
старинной трубки. Не курят их теперь.
При воспоминании об исчезнувшем из обихода чубуке, мысли и чувства великаго
художника уходили в прошлое, в старину. Смотрел я на его лицо и смутно чувствовал его
чувства, но не понимал их тогда, а вот теперь понимаю. Сам иногда поворачиваю мою волчью
шею назад и, когда вспоминаю старинную трубку-чубук, понимаю, чем наполнялась душа
незабвеннаго Ильи Ефимовича Репина. Дело, конечно, не в дереве этого чубука, а в духовной
полноте того настроения, которое он создавал…
Об искусстве Репин говорил так просто и интересно, что, не будучи живописцем, я все таки
каждый раз узнавал от него что нибудь полезное, что давало мне возможность сообразить и
отличить дурное от хорошаго, прекрасное от красиваго, высокое от пошлаго. Многие из этих
моих учителей-художников, как и Илья Ефимович, уже умерли. Но природа моей родины,
прошедшая через их душу, широко дышет и никогда не умрет…
Удивительно, сколько в талантливых людях бывает неисчерпаемой внутренней жизни, и
как часто их внешний облик противоречит их действительной натуре.
Валентин Серов казался суровым, угрюмым и молчаливым. Вы бы подумали, глядя на него,
что ему неохота разговаривать с людьми. Да, пожалуй, с виду он такой. Но посмотрели бы вы
этого удивительнаго «сухого» человека, когда он с Константином Коровином и со мною в
деревне направляется на рыбную ловлю. Какой это сердечный весельчак и как значительно-
остроумно каждое его замечание. Целые дни проводили мы на воде, а вечером забирались на
ночлег в нашу простую рыбацкую хату. Коровин лежит на какой то богемной кровати, так
устроенной, что ея пружины обязательно должны вонзиться в ребра спящаго на ней
великомученика. У постели на тумбочке горит огарок свечи, воткнутой в бутылку, а у ног
Коровина, опершись о стену, стоит крестьянин Василий Князев, симпатичнейший бродяга, и
разсуждает с Коровиным о том, какая рыба дурашливее и какая хитрее… Серов слушает эту
рыбную диссертацию, добродушно посмеивается и с огромным темпераментом быстро заносит
на полотно эту картинку, полную живого юмора и правды. Серов оставил после себя огромную
галлерею портретов наших современников, и в этих портретах сказал о своей эпохе, пожалуй,
больше, чем оказали многия книги. Каждый его портрет — почти биография. Не знаю, жив ли и
где теперь мой портрет его работы, находившийся в Художественном Кружке в Москве?
Сколько было пережито мною хороших минут в обществе Серова! Часто после работы мы
часами блуждали с ним по Москве и беседовали, наблюдая жизнь столицы. Запомнился мне,
между прочим, курьезный случай. Он делал рисунок углем моего портрета. Закончив работу, он
предложил мне погулять. Это было в пасхальную ночь, и часов в 12 мы пробрались в Храм
Христа Спасителя, теперь уже не существующий. В эту заутреню мы оказались большими
безбожниками, несмотря на все духовное величие службы. «Отравленные» театром, мы
увлечены были не самой заутреней, а странным ея «мизансценом». По средине храма был
поставлен какой-то четырех-угольный помост, на каждый угол котораго подымались
облаченные в ризы дьякона с большими свечами в руках и громогласно, огромными трубными
голосами, потряхивая гривами волос, один за другим провозглашали молитвы. А облаченный
архиерей маленькаго роста с седенькой небольшой головкой, смешно торчавшей из пышнаго
облачения, взбирался на помост с явным старческим усилием, поддерживаемый священниками.
Нам отчетливо казалось, что оттуда, откуда торчит маленькая головка архиерея, идет и
кадильный дым. Не говоря ни слова друт другу, мы переглянулись. А потом увидели: недалеко
от нас какой то рабочий человек, одетый во все новое и хорошо причесанный с маслом, держал в
руках зажженную свечку и страшно увлекался зрелищем того, как у впереди него стоящаго
солдата горит сзади на шинели ворс, «религиозно» им же поджигаемый… Мы снова
переглянулись и поняли, что в эту святую ночь мы не молельщики… Протиснувшись через
огромныя толпы народа, мы пошли в Ваганьковский переулок, где Серов жил, — разговляться.
40
Вспоминается Исаак Левитан. Надо было посмотреть его глаза. Таких других глубоких,
темных, задумчиво-грустных глаз я, кажется, никогда не видел. Всякий раз, когда я на эстраде
пою на слова Пушкина романс Рубинштейна:
Слыхали-ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Когда поля в час утренний молчали,
Свирели звук унылый и простой
Слыхали-ль вы? ………….
………..
Вздохнули-ль вы
Когда в лесах вы юношу видали? —
я почти всегда думаю о Левитане. Это он ходит в лесу и слушает свирели звук унылый и
простой. Это он — певец любви, певец печали. Это он увидел какую-нибудь церковку, увидел
какую-нибудь тропинку в лесу, одинокое деревцо, изгиб реки, монастырскую стену, — но не
протокольно взглянули на все это грустные глаза милаго Левитана. Нет, он вздохнул и на
тропинке, и у колокольни, и у деревца одинокаго, и в облаках вздохнул…
И странный Врубель вспоминается. Демон, производивши впечатление педанта! В тяжелые
годы нужды он в соборах писал архангелов, и, конечно, это они, архангелы, внушили ему его
демонов. И писал же он своих демонов! крепко, страшно, жутко и неотразимо. Я не смею быть
критиком, но мне кажется, что талант Врубеля был так грандиозен, что ему было тесно в его
тщедушном теле. И Врубель погиб от разлада духа с телом. В его задумчивости, действительно,
чувствовался трагизм. От Врубеля мой «Демон». Он же сделал эскиз для моего Сальери,
затерявшийся, к несчастью, где-то у парикмахера или театральнаго портного…
Вспоминается Поленов — еще один замечательный поэт в живописи. Я бы сказал, дышешь
и не надышешься на какую нибудь его желтую лилию в озере. Этот незаурядный русский
человек как то сумел распределить себя между российским озером с лилией и суровыми
холмами иерусалима, горючими песками азиатской пустыни. Его библейския сцены, его
первосвященники, его Христос — как мог он совместить в своей душе это красочное и острое
величие с тишиной простого русскаго озера с карасями? Не потому-ли, впрочем, и над его
тихими озерами веет дух божества?…
Ушли из жизни все эти люди. Из славной московской группы русских художников с нами,
здесь, в Париже, здравствует один только Констанитн Коровин, талантливейший художник и
один из обновителей русской сценической живописи, впервые развернувший свои силы также в
опере Мамонтова, в конце прошлаго века.
41
Музыкальная молодежь моего поколония жила как то врозь. Обяснялось это тем, что нам
очень много дали старики. Богатый их наследием, каждый из молодых мог работать
самостоятельно в своем углу. Но не в таком положении были эти самые старики. От предыдущих
музыкальных поколений они получили наследство, не столь богатое. Был Глинка, гениальный
музыкант, был потом Даргомыжский и Серов. Но собственно русскую народную музыку им
приходилось творить самим. Это они добрались до народных корней, где пот и кровь.
Приходилось держаться друг за друга, работать вместе. Дружно жили поэтому старики.
Хороший был «коллектив» знаменитых наших композиторов в Петербурге. Вот такие
коллективы я понимаю!.. Встречу с этими людьми в самом начале моего артистическаго пути я
всегда считал и продолжаю считать одним из больших подарков мне судьбы.
Собирались музыканты большей частью то у В.В.Стасова, их вдохновителя и барда, то у
Римскаго-Корсакова на Загородном проспекте. Квартира у великаго композитора была
скромная. Большие русские писатели и большие музыканты жили не так богато, как — извините
меня — живут певцы… Маленькая гостиная, немного стульев и большой рояль. В столовой —
узкий стол. Сидим мы, бывало, как шашлык, кусочек к кусочку, плечо к плечу — тесно. Закуска
скромная. А говорили мы о том, кто что сочинил, что кому хорошо удалось, что такой балет
поставлен хорошо, а такая то опера — плохо: ее наполовину сократил Направник, который, хотя
и хороший дирижер, но иногда жестоко не понимает, что делает… А то запевали хором:
Римский-Корсаков, Цезарь Кюи, Феликс Блюменфельд, другие и я.
Большое мое огорчение в жизни, что не встретил Мусоргскаго. Он умер до моего появления
в Петербурге. Мое горе. Это все равно, что опоздать на судьбоносный поезд. Приходишь на
станцию, а поезд на глазах у тебя уходит — навсегда!
Но к памяти Мусоргскаго относились в этой компании с любовью, с горделивой любовью.
Уже давно понимали, что Мусоргский — гений. Недаром Римский-Корсаков с чисто-
религиозным усердием работал над Борисом Годуновым, величайшим наследием Мусоргскаго.
Многие теперь наседают на Римскаго-Корсакова за то, что он де «исказил Мусоргскаго». Я не
музыкант, но по скромному моему разумению, этот упрек считаю глубоко несправедливым. Уж
один тот материальный труд, который Римский-Корсаков вложил в эту работу, удивителен и
незабываем. Без этой работы мир, вероятно, и по сию пору едва ли узнал бы «Бориса Годунова».
Мусоргский был скромен: о том, что Европа может заинтересоваться его музыкой, он и не
думал. Музыкой он был одержим. Онь писал потому, что не мог не писать. Писал всегда, всюду.
В петербургском кабачке «Малый Ярославец», что на Морской, один в отдельном кабинет пьет
водку и пишет музыку. На салфетках, на счетах, на засаленных бумажках… «Тряпичник» был
великий. Все подбирал, что была музыка. Тряпичник понимающий. Окурок, и тот у него с
ароматом. Ну, и столько написал в «Борисе Годунове», что, играй мы его, как он написан
Мусоргским, начинали бы в 4 часа дня и кончали бы в 3 часа ночи. Римский-Корсаков понял и
сократил, но все ценное взял и сохранил. Ну, да. Есть погрешности. Римский-Корсаков был
чистый классик, диссонансов не любил, не чувствовал. Нет, вернее, чувствовал болезненно.
Параллельная квинта или параллельная октава уже причиняли ему неприятность. Помню его в
Париже после «Саломеи» Рихарда Штрауса. Ведь, заболел человек от музыки Штрауса!
Встретил я его после спектакля в кафе де ля Пэ — буквально захворал. Говорил он немного в
нос: «Ведь это мерзость. Ведь это отвратительно. Тело болит от такой музыки!» Естествено, что
он и в Мусоргском кое на что поморщился. Кроме того, Римский-Корсаков был петербужцем и
не все московское принимал. А Мусоргский был по духу москвичем насквозь. Конечно,
петербуржцы тоже глубоко понимали и до корней чувствовали народную Россию, но в
москвичах было, пожалуй, больше бытовой почвенности, «черноземности». Они, так сказать,
носили еще косоворотки… Вообще, наши музыкальные классики в глубине души, при всем их
преклонении перед Мусоргским, все несколько отталкивались от его слишком густого для них
«реализма».
Действительно, Мусоргскаго обыкновенно определяют, как великаго реалиста в музыке.
Так часто говорят о нем и его искренние поклонники. Я не настолько авторитетен в музыке,
чтобы уверенно высказывать по этому поводу мое мнение. Но на мое простое чувство певца,
воспринимающаго музыку душою, это определение для Мусоргскаго узко и ни в какой мере не
обнимает всего его величия. Есть такия творческия высоты, на которых все формальные эпитеты
теряют смысл или приобретают только второстепенное значение. Мусоргский, конечно,
реалист, но ведь сила его не в том, что его музыка — реалистична, а в том, что его реализм —
музыка в самом потрясающем смысле этого слова. За его реализмом, как за завесой, целый мир
проникновений и чувств, которыя в реалистический план никак не войдут. Как для кого, —
лично для меня даже Варлаам, как будто насквозь реалистически — впрямь, «перегаром водки»
от него тянет — не только реализм, а еще и нечто другое: тоскливое и страшное в музыкальной
своей безпредельности…
ездил со мною когда то по России приятель и аккомпаниатор, очень способный музыкант.
В перерывах между отделениями концерта он часто разыгрывал на фортепиано свои
собственныя произведения. Одно из них мне чрезвычайно понравилось. Оно рисовало какой то
ранний апрель, когда, озоруя, мальчишки ранят березу и пьют березовый сок. — «Как ты назвал
эту вещь?» — спросил я автора. Он мне сказал нечто вроде — «Переход через Гибралтар».
Очень я удивился и после концерта пригласил музыканта к себе в номер, попросил еще раз
сыграть вещицу, во время игры останавливал и разспрашивал, как он воображал и чувствовал тот
или этот пассаж. Музыкант ничего не мог мне сказать — мямлил что то такое. Никакого
Гибралтара в музыке, в развитии темы, в модуляциях не было. Я ему сказал: я тут чувствую
апрель с оттепелью, с воробьями, с испариной в лесу.
Он выпучил на меня глаза и потом попросил разрешения еще раз сыграть эту вещь для себя
самого. Углубившись, он играл и слушал себя, а сыграв, смущенно сказал:
— Верно, во всяком случае это весна, и весна русская, — а не гибралтарская…
Это я к тому разсказываю, что сплошь и рядом композитор поет мне какого нибудь своего
персонажа, а в музыке, которая сама по себе хороша, этого персонажа нет, а если и есть, то
представлен он только внешним образом. Действие одно, а музыка — другое. Если на сцене
драка, то в оркестре много шуму, а драки нет, нет атмосферы драки, не разсказано музыкой,
почему герой решился на такую крайнюю меру, как драка…
Мусоргский же, как композитор, так видит и слышит все запахи даннаго сада, данной
корчмы и так сильно и убедительно о них разсказывает, что и публика начинает эти запахи
слышать и чувствовать…
Реализм это, конечно. Но реализм вот какого сорта. Русские мужики берут простыя бревна,
берут простые топоры (других инструментов у них нет) и строят храм. Но этими топорами они
вырубают такия кружева, что не снились тончайшим инкрустаторам.
42
43
В отличие от Москвы, где жизни давали тон культурное купечество и интеллигенция, тон
Петербургу давал, конечно, двор, а затем аристократия и крупная бюрократия. Как и в Москве, я
с «обществом» сталкивался мало, но положение виднаго певца Императорской сцены время от
времени ставило меня в необходимость принимать приглашения на вечера и рауты большого
света.
Высокие «антрепренеры» Императорских театров, в общем, очень мало уделяли им личнаго
внимания. Интересовалась сценой Екатерина Великая, но ея отношение к столичному театру
было приблизительно такое же, какое было, вероятно, у помещика к своему деревенскому
театру, построенному для забавы с участием в нем крепостных людей. Едва ли интересовался
театром Император Александр и. Его внимание было слишком поглощено театром военных
действий, на котором выступал величайший из актеров своего времени — Наполеон…
Из российских Императоров ближе всех к театру стоял Николай и. Он относился к нему уже
не как помещик-крепостник, а как магнат и владыка, при чем снисходил к актеру величественно
и в то же время фамильярно. Он часто проникал через маленькую дверцу на сцену и любил
болтать с актерами (преимущественно драматическими), забавляясь остротами своих
талантливейших верноподданных. От этих государевых посещений кулис остался очень
курьезный анекдот.
Николай и, находясь во время антракта на сцене и разговаривая с актерами, обратился в
шутку к знаменитейшему из них, Каратыгину:
— Вот ты, Каратыгин, очень ловко можешь притворяться кем угодно. Это мне нравится.
Каратыгин, поблагодарив Государя за комплимент, согласился с ним и сказал:
— Да, Ваше Величество, могу действительно играть и нищих, и царей.
— А вот меня ты, пожалуй, и не сыграл бы, — шутливо заметил Николай.
— А позвольте, Ваше Величество, даже сию минуту перед Вами я изображу Вас.
Добродушно в эту минуту настроенный царь заинтересовался — как это так? Пристально
посмотрит на Каратыгина и сказал уже более серьезно:
— Ну, попробуй.
Каратыгин немедленно стал в позу, наиболее характерную для Николая и, и, обратившись к
тут же находившемуся Директору Императорских театров Гедеонову, голосом, похожим на
голос Императора, произнес:
— Послушай, Гедеонов. Распорядись завтра в 12 часов выдать Каратыгину двойной оклад
жалованья за этот месяц.
Государь разсмеялся:
— Гм… Гм… Недурно играешь.
Распрощался и ушел. На другой день в 12 часов Каратыгин получил, конечно, двойной
оклад.
172 Александр ии посещал театры очень редко, по торжественным случаям. Был к ним
равнодушен. Александр иии любил ходить в оперу и особенно любил «Мефистофеля» Бойто.
Ему нравилось, как в прологе в небесах у Саваоѳа перекликаются трубы-тромбоны. Ему
перекличка тромбонов нравилась потому, что сам, кажется, был пристрастен к тромбонам, играя
на них.
Последний Император, Николай ии, любил театр преимущественно за замечательные
балеты Чайковскаго, но ходил и в оперу, и в драму. Мне случалось видеть его в ложе добродушно
смеющимся от игры Варламова или Давыдова.
Николай ии, разумеется, не снисходил до того, чтобы придти на подмостки сцены к
актерам, как Николай и, но зато иногда в антрактах приглашал артистов к себе в ложу.
Приходилось и мне быть званным в Императорскую ложу. Приходил директор театра и говорил:
— Шаляпин, пойдемте со мною. Вас желает видеть Государь.
Представлялся я Государю в гриме — Царя Бориса, Олоферна, Мефистофеля.
Царь говорил комплименты:
— Вы хорошо пели.
Но мне всегда казалось, что я был приглашаем больше из любопытства посмотреть вблизи,
как я загримирован, как у меня наклеен нос, как приклеена борода. Я это думал потому, что в
ложе всегда бывали дамы, великия княгини и фрейлины. И когда я входил к ложу, оне как то
облепляли меня взглядами. Их глаза буквально ощупывали мой нос, бороду.
Очень мило, немного капризно, спрашивали:
— Как это вы устроили нос? Пластырь?
Иногда Царь приглашал меня петь к себе, вернее, во дворец какого нибудь великаго князя,
куда вечером после обеда презжал запросто в тужурке. Обыкновенно это происходило так.
Прискачет гонец от великаго князя и скажет:
— Меня прислал к вам великий князь такой то и поручил сказать, что сегодняшний вечер в
его дворце будеть Государь, который изявил желание послушать ваше пение.
Одетый во фрак, я вечером ехал во дворец. В таких случаях во дворец приглашались и
другие артисты. Пел иногда русский хор Т.И.Филиппова, синодальные певчие, митрополичий
хор.
Помню такой случай. Закончили программу. Царская семья удалилась в другую комнату,
вероятно, выпить шампанское. Через некоторое время великий князь Сергей Михайлович на
маленьком серебряном подносе вынес мне шампанское в чудесном стакане венецианскаго
изделия. Остановился передо мною во весь свой большой рост и сказал, держа в руках поднос:
— Шаляпин, мне Государь поручил предложить вам стакан шампанскаго в благодарность
за ваше пение, чтобы вы выпили за здоровье Его Величества.
Я взял стакан, молча выпил содержимое, и, чтобы сгладить немного показавшуюся мне
неловкость, посмотрел на великаго князя, посмотрел на поднос, с которым он стоял в ожидании
стакана, и сказал:
— Прошу Ваше Высочество, передайте Государю Императору, что Шаляпин на память об
этом знаменательном случае стакан взял с собой домой.
Конечно, князю ничего не осталось, как улыбнуться и отнести поднос пустым.
Спустя некоторое время я как то снова был позван в ложу Государя. Одна из великих
княгинь, находившаяся в ложе, показывая мне лопнувшия от апплодисментов перчатки,
промолвила:
— Видите, до чего вы меня доводите, Вообще, вы такой артист, который любит разорять. В
прошлый раз вы мне разрознили дюжину венецианских стаканов.
Я «опер на грудь» голос и ответил:
— Ваше высочество, дюжина эта очень легко возстановится, если к исчезнувшему стакану
присоединятся другие одинадцать…
Великая княгиня очень мило улыбнулась, но остроумия моего не оценила. Стакан оставался
у меня горевать в одиночества. Где он горюет теперь?..
При Дворе не было, вероятно, большого размаха в веселье и забавах. Поэтому время от
времени придумывалось какое нибудь экстравагантное развлечение внешняго порядка —
костюмированный бал и устройство при этом бале спектакля, но не в больших театрах, а в
придворном маленьком театре «Эрмитаж». Отсюда эти царские спектакли получили название
эрмитажных.
В приглашениях, которыя разсылались наиболее родовитым дворянам, указывалось, в
костюмах какой эпохи надлежит явиться приглашенным. Почти всегда это были костюмы
русскаго 16-го или 17-го века. Забавно было видеть русских аристократов, разговаривавших с
легким иностранным акцентом, в чрезвычайно богато, но безвкусно сделанных боярских
костюмах 17-го столетия. Выглядели они в них уродливо и, по совести говоря, делалось неловко,
неприятно и скучно смотреть на эту забаву тем более, что в ней отсутствовал смех. Серьезно и
значительно сидел посредине зала Государь Император, а мы, также одетые в русские боярские
костюмы 17-го века, изображали сцену из «Бориса Годунова».
Серьезно я распоряжался с князем Шуйским: брал его за шиворот дареной ему мною же,
Годуновым, шубы и ставил его на колени. Бояре из зала шибко апплодировали… В антракте
после сцены, когда я вышел в продолговатый зал покурить, ко мне подошел старый великий
князь Владимир Александрович и, похвалив меня, сказал:
— Сцена с Шуйским проявлена вами очень сильно и характерно.
На что я весьма глухо ответил:
— Старался, Ваше Высочество, обратить внимание кого следует, как надо разговаривать
иногда с боярами…
Великий князь не ожидал такого ответа. Он посмотрел на меня расширенными глазами —
вероятно, ему в первую минуту почудился в моих словах мотив рабочей «Дубинушки», но сейчас
же понял, что я имею в виду дубину Петра Великаго, и громко разсмеялся.
Если бы то, что я разумел моей фразой, было хорошо сознано самими царями, вторая часть
моей книги не была бы, вероятно, посвящена описанию моей жизни под большевиками.
Конец первой части.
Часть вторая
и. Кануны
44
Если я в жизни был чем нибудь, так только актером и певцом. Моему призванию я был
предан безраздельно. У меня не было никакого другого побочнаго пристрастия, никакого
заостреннаго вкуса к чему нибудь другому, кроме сцены. Правда, я любил еще рисовать, но, к
сожалению, таланта настоящаго к сему не получил, а если и портил карандаши и бумагу, так
только для того, чтобы найти пособие к моим постоянным исканиям грима для характерных и
правдивых сценических фигур. Даже мою большую любовь к картинам старинных мастеров я
считаю только отголоском моей страсти к театру, в котором, как и в живописи, большия
творения достигаются правдивой линией, живою краской, духовной глубиной. Но менее всего в
жизни я был политиком. От политики меня отталкивала вся моя натура. Может это было от
малаго знания жизни, но всегда и во всем меня привлекали черты согласованности, лада,
гармонии. На неученом моем языке я всегда говорил себе, что лучшая наука, высшая мудрость и
живая религия это, когда один человек умеет от полноты сердца сказать другому человеку:
«здравствуй!..». Все, что людей разединяет меня смущало и ставило в неприятное недоумение.
Мне казалось, что все люди одеты каждый в свою особую форму, носят каждому присвоенный
мундир, что в этой особенности своей они полагают и свое достоинство, и свои какия то
преимущества перед другими. Казалось мне, что мундир с мундиром постоянно лезет в драку, и
что для того, чтобы этим дракам помешать, придумали вдобавок еще один мундир — мундир
городового! Религиозныя распри, национальныя соперничества, патриотическия бахвальства,
партийныя дрязги казались мне отрицанием самаго ценнаго в жизни — гармонии. Мне
казалось, что к человеку надо подходить непосредственно и прямо, интересоваться не тем,
какой он партии, во что он верит, какой он породы, какой крови, а тем, как он действует и как
поступает.
Мой наивный взгляд на вещи не подходил к тому, что в партийной политике, вероятно,
неизбежно, и вот отчего от политики мне всегда было скучно и как-то не по себе. До сих пор,
даже после всего, что испытал на моей родине, в те пять лет, которыя я прожил в
социалистическом раю под советской властью, я не умею относиться к явлениям жизни с
политической точки зрения и судить о них, как политик. Для меня на первом плане только
люди, поступки и дела. Дела добрыя и злыя, жестокия и великодушныя, свобода духа и его
рабство, разлад и гармония, как я их воспринимаю простым чувством — вот что меня
интересует. Если на кусте ростут розы, я знаю, что это куст розовый. Если известный
политический режим подавляет мою свободу, насильно навязывает мне фетиши, которым я
обязан поклоняться, хотя бы меня от них тошнило, то такой строй я отрицаю — не потому, что
он называется большевистским или как нибудь иначе, а просто потому, что он противен моей
душе.
Такое отношение к жизни и людям может, пожалуй, показаться анархическим. Я против
этого ничего не имею. Может быть, во мне и есть некоторое зерно артистическаго анархизма.
Но это, во всяком случай, не равнодушие к добру и злу. К жизни я относился горячо. Многим,
наверное, покажется неожиданным мое признание, что в течение почти двух десятков лет я
сочувствовал социалистическому движению в России и едва ли не считал себя самого
заправским социалистом! Отлично помню, как, гуляя однажды ночью с Максимом Горьким на
этом чудном Капри, я, по ходу разговора с ним, вдруг спросил его:
— Не думаешь ли ты, Алексей Максимович что было бы искреннее с моей стороны, если бы
я вступил в партию социал-демократов?
Если я в партию социалистов не вступил, то только потому, что Горький посмотрел на меня
в тот вечер строго и дружески сказал:
— Ты для этого не годен. И я тебя прошу, запомни один раз навсегда: ни в какия партии не
вступай, а будь артистом, как ты есть. Этого с тебя вполне довольно.
Только русская жизнь может обяснить это противоречие, каким образом артист с
анархической окраской натуры, политикой глубоко отталкиваемый, мог считать себя
социалистом, мог так сильно желать быть полезным социалистическому движению, что
разсудку вопреки, готов был записаться в конспиративную партию. Надо знать, какия события
направляли течение русской истории с начала этого века, каковы были отношения между
обществом и властью, каковы были настроения передовых людей России в эти годы. В моей
частном случае полезно узнать кое какия черты моего личнаго ранняго опыта в русской жизни.
45
Вышел я однажды из деревни в поле. И увидал я перед глазами необозримую ниву. Колосья
на длинных стебельках-соломинках, желтыя. Понравилась мне нива, и вернувшись домой, я
спросил у матери:
— Что такое нива золотая?
— Золотистая, — просто ответила моя мать.
— Желтая?
— Нет, золотая. Из золота. Есть монеты такия, полновесныя, ценныя.
— Где эти монеты?
— Монеты золотыя у богатых.
— А у нас нет?
— У нас нет.
Потом я по утрам, очень рано, часа в три, слышал, как кряхтели старые мужики, вставая со
своих затейливых подобий кровати, как охая, запасались кто серпами, кто косами и на целый
день уходили куда-то из деревни.
— Чего это они так рано встают? Отчего не спят? — опять спрашивал я мать.
— Работать, работать идут. В поле.
— Что они там делають?
— Ниву собирают. Эту самую золотую ниву…
Я понял, что много заботы и труда дают крестьянам эти золотая нивы. С тех пор мужики
привлекали мое внимание. По праздникам я видал их пьяными. Они ругались, дрались, но и
песни пели. Хорошия песни пели мужики. Пели о том, как реки текут, как по Волге корабли
идут. Пели о том, как свекор издевается над свекровью, как невеста горько плачет, идя замуж за
немилаго. пели о разбойниках, о турках, о татарах. Пели о царях, об Иване Васильевиче
Грозном, о господах, о каких-то чиновниках да купцах. Все, что мне приходилось видеть в
деревне, тяжело и сумбурно ложилось на мою душу, и головой не мог я понять, почему это все
неладно устроено… Когда я позже попал в большой город, в Казань, я в пригороде, в Суконной
Слободе, видел и чувствовал ту же горькую людскую долю. Видел, как плохо живут люди, как
они много плачут. Та же была горестная, грубая, жестокая и пьяная жизнь.
В город мне впервые стала очевидна разница между богатыми и бедными людьми. Я видел,
что богатый купец производил на городового большее впечатление, чем сапожник Сашка. Даже
причастие в церкви отпускалось священником купцу Суслову с большим вниманием, чем
нашему брату Исаакию. Не приходило мне тогда в голову, что это в каком нибудь отношении
несправедливо. Я был твердо уверен, что так надо, что богатому самим Господом Богом
положен особый почет. Да и как же иначе? У купца и живот потолще, и поддевка у него новее, и
сапоги у него лаковые с блестящими бураками, а Сашка в опорках, обтрепанный и тощий, и
всегда у него почему-то синяк, то под правым глазом, то под левым… Все казалось мне
нормальным. Я тогда не подозревал еще, что того же мнения держался и тот знаменитый
немецкий философ, который сказал: все существующее — разумно… И когда на меня кричал
городовой, что я не должен купаться в озере, то я принимал это за благо и только старался
нырнуть поглубже, и от страха держался в вод до тех пор, пока гроза не проносилась мимо…
Когда я потом был писцом в Управе, мне казался естественным грозный и недоступный вид
главнаго начальника — трепет охватывал меня при одном взгляде на его парик… Дома я слышал
разсказы о губерррнаторах, о прокурррорах, испрравниках, прриставах, кварртальных, и мне
тоже становилось страшно. Почему то во всех начальственных наименованиях выпукло и
выразительно звучала буква Р. Как железо по хребту, пронзительно отзывалось в моей
напуганной душе это многократное начальственное Рцы… Ррр… Курьезно, что этот страх перед
властями остался у меня от детства на всю жизнь. По сю пору боюсь властей, хотя не знаю, чего
собственно мне их бояться?..
Что жизнь можно изменить, сделать ее более красивой и справедливой, не приходило мне в
голову и позже, когда я, уже взрослым юношей, узнал горькия и мучительныя лишения
бродяжничества на Волге и на Кавказе — труд без смысла, ночи без крова, дни без пищи… Да и
правду сказать, материальныя лишения не мешали мне быть весьма счастливым. В сильной
груди рокотал молодой бас, на свете были песни, и предо мною, как далекая мечта,
соблазнительно разстилался в небе млечный путь театра…
46
О том, что есть люди, собирающееся перестроить этот грубый и несправедливый мир, я
узнал гораздо позже, когда я молодым артистом попал в столицы.
Встречаясь все больше и чаще с писателями, артистами, художниками, учеными — вообще
с людьми передового мышления, я стал замечать, как мало я знаю, как мало чему учился. Мне
захотелось знать хотя бы часть того, что знают эти замечательные люди. Инстинктивно я всю
жизнь был поклонником именно таких людей, которые многому учились, много думают и
отчего-то всегда живут в волнении. Поэтому, когда счастливый случай столкнул меня с ними, я
все ближе к ним теснился. На дружеских пирушках, на разных собраниях я стал к ним
прислушиваться и заметил, что все они относятся критически к правителям и к Царю, находя,
что жизнь российскаго народа закована в цепи и не может двигаться свободно вперед.
Hекоторые из этих умных людей, как я потом узнал, принадлежали даже к каким-то тайным
кружкам — революционным… Их выкладки, их разговоры убеждали меня в том, что они правы.
Я все сильнее и глубже стал им сочувствовать — в особенности, когда видел, что они
действительно готовы положить душу свою за благо народа. Я искренно негодовал, когда власти
хватали таких людей и сажали их в тюрьмы. Мне это казалось возмутительной
несправедливостью. И я, как мог, старался содействовать и помогать этим экзальтированным
борцам за мой народ.
Смущало меня немного только то, что и в среде этих любимых мною людей я замечал
разногласия в любви и в ненависти. Одни говорили, что только борьбою можно завоевать свое
право и превозносили огромную физическую силу русскаго народа, говоря, что ежели эту силу
сковать в нечто единое, то можно будет этому народу целым свтом править:
«Как некий демон, отселе править миром я могу!..»
Другие-же, наоборот, говорили, что сила физическая безпомощна, что народ будет по
настоящему силен только тогда, когда возвысится его дух, когда он поймет, что противление злу
— от лукаваго, что надо подставить другую щеку, когда получил удар в одну… И у тех, и других
проповедников были пламенные последователи, восторженные поклонники, которые до
изступления защищали свою правду. Мне, с моей актерской точки зрения, — может быть, узкой
— казалось, что двух правд не бываеть, что правда только одна… Но в эти тонкости я не
слишком углублялся. Мне было близко стремление моих друзей к правде жизни, к
справедливости, к красоте. Меня горячо увлекала мечта, что в жизнь народа русскаго, которую я
видел такой мрачной, будет внесен новый свет, что люди перестанут так много плакать, так
безсмысленно и тупо страдать, так темно и грубо веселиться в пьянстве. И я всей душой к ним
присоединялся и вместе с ними мечтал о том, что когда нибудь революция сметет
несправедливый строй и на место него поставит новый, на счастье русскому народу.
Человеком, оказавшим на меня в этом отношении особенно сильное, я бы сказал —
решительное влияние, был мой друг Алексей Максимович Пешков — Максим Горький. Это он
своим страстным убеждением и примером скрепил мою связь с социалистами, это ему и его
энтузиазму поверил я больше, чем кому бы то ни было и чему бы то ни было другому на свете.
Помню, что впервые услышал я имя Горькаго от моего милаго друга С.В.Рахманинова. Было
это в Москве. Приходит ко мне однажды в Леонтьевский переулок Сережа Рахманинов и
приносить книгу.
— Прочти, — говорить. Какой у нас появился чудный писатель. Вероятно, молодой.
Кажется мне, это был первый сборник Горькаго: Мальва, Макар Чудра и другие разсказы
перваго периода. Действительно, разсказы мне очень понравились. От них веяло чем-то, что
близко лежит к моей душе. Должен сказать, что и по сю пору, когда читаю произведения
Горькаго, мне кажется, что города, улицы и люди, им описываемые — все мои знакомые. Всех я
их видал, но никогда не думал, что мне может быть так интересно пересмотреть их через
книгу… Помню, послал я автору письмо в Нижний-Новгород с выраженем моего восторга. Но
ответа не получил. Когда в 1896 году я пел на Выставке в Нижнем-Новгороде, я Горькаго еще не
знал. Но вот в 1901 году я снова приехал в Нижний. Пел в ярмарочном театр. Однажды во время
представления Жизни за Царя мне передают, что в театре Горький, и что он хочет со мною
познакомиться. В слдующий антракт ко мне пришел человек с лицом, которое показалось мне
оригинальным и привлекательным, хотя и не очень красивым. Под прекрасными длинными
волосами, над немного смешнымь носом и широко выступающими скулами горели чувством
глубокие, добрые глаза, особенной ясности, напоминавшей ясность озера. Усы и маленькая
бородка. Полу-улыбнувшись, он протянул мне руку, крепко пожал мою и родным мне волжским
акцентом — на О — сказал:
— «Я слышал, что вы тоже наш брать Исаакий» (нашего поля ягода).
— Как будто, — ответил я.
И так, с перваго этого рукопожатия мы — я, по крайней мере, наверное — почувствовали
друг к другу симпатию. Мы стали часто встречаться. То он приходил ко мне в театр, даже днем,
и мы вместе шли в Кунавино кушать пельмени, любимое наше северное блюдо, то я шел к нему в
его незатейливую квартиру, всегда переполненную народом. Всякие тут бывали люди. И
задумчивые, и веселые, и сосредоточенно-озабоченные, и просто безразличные, но все большей
частью были молоды и, как мне казалось, приходили испить прохладной воды из того
прекраснаго источника, каким намь представлялся А.М.Пешков-Горький.
Простота, доброта, непринужденность этого, казалось, безпечнаго юноши, его сердечная
любовь к своим детишкам, тогда маленьким, и особая ласковость волжанина к жене,
очаровательной Екатерине Павловне Пешковой — все это так меня подкупило и так меня
захватило, что мне казалось: вот, наконец, нашел я тот очаг, у котораго можно позабыть, что
такое ненависть, выучиться любить и зажить особенной какой-то, единственно радостной
идеальной жизнью человека! У этого очага я уже совсем поверил, что если на свете есть
действительно хорошие, искренние люди, душевно любящие свой народ, то это — Горький и
люди, ему подобные, как он, видевшие столько страданий, лишений и всевозможных отпечатков
горестнаго человеческаго житья. Тем более мне бывало тяжело и обидно видеть, как Горькаго
забирали жандармы, уводили в тюрьму, ссылали на север. Тут я положительно начал верить в то,
что люди, называющее себя социалистами, составляют квинт-эссенцию рода человеческаго, и
душа моя стала жить вместе с ними.
Я довольно часто приезжал потом в весенние и летние месяцы на Капри, где (кстати
сказать, в наемном, а не в собственном доме) живал Горький. В этом доме атмосфера была
революционная. Но должен признаться в том, что меня интересовали и завлекали только
гуманитарные порывы всех этих взволнованных идеями людей. Когда же я изредка делал
попытки почерпнуть из социалистических книжек какия нибудь знания, то мне на первой же
странице становилось невыразимо скучно и даже, каюсь — противно. А оно, в самом деле —
зачем мне это необходимо было знать, сколько из пуда железа выходит часовых колесиков?
Сколько получает первый обманщик за выделку колес, сколько второй, сколько третий и что
остается обманутому рабочему? Становилось сразу понятно, что кто-то обманут и кто-то
обманывает. «Регулировать отношения» между тем и другим мне, право, не хотелось. Так я и
презрел социалистическую науку… А жалко! Будь я в социализме ученее, знай я, что в
социалистическую революцию я должен потерять все до последняго волоса, я может быть, спас
бы не одну сотню тысяч рублей, заблаговременно переведя за-границу русские революционные
рубли и превратив их в буржуазную валюту…
47
48
Разгром!..
Революционное движение усилилось, заговорило громче. Либеральное общество уже
открыто требовало конституции, а социалисты полуоткрыто готовились к бою, предчувствуя
близкую революцию. В атмосфере явно ощущалась неизбежность перемен. Но правительство
еще упиралось, не желая уступить тому, что оффициально именовалось крамолой, хотя ею уже
захвачена была вся страна. В провинции правительственные чиновники действовали вразброд.
Одни, сочувствуя переменам, старались смягчить режим; другие, наоборот, стали больнее
кусаться, как мухи осенью. У них как бы распухли хрусталики в глазах, и всюду мерещились им
«революционеры».
В это время мне неоднократно случалось сталкиваться с совершенно необычной
подозрительностью провинциальной администрации. Я не знаю, было ли в то время такое
отношение властей к артистам общим явлением, или эта подозрительность относилась более
спещально ко мне лично, как к певцу, революционно настроенному, другу Горькаго и в
известном смысле более «опасному», чем другие, благодаря широкой популярности в стране.
Я делал турнэ по крупным провинциальным городам. Приезжаю в Тамбов поздно ночью
накануне концерта. Ложусь спать с намерением спать долго — хорошо отдохнуть. Но не тут то
было. На другой день, очень рано, часов в 8 утра — стук в дверь моего номера. Входит
полицейский приставь. Очень вежливо извиняясь за безпокойство в столь ранний час,
обясняеть, что тревожит меня по прямому приказанию губернатора.
— В чем дело?
«Дело» заключалось в том, что губернатором получены сведения, что я, Шаляпин,
собираюсь во время моего концерта обратиться к публике с какой то политической речью!
Это был, конечно, чистый вздор, в чем я не замедлил уверить губернаторскаго посла. Тем не
менее, пристав вежливо, но твердо потребовал, чтобы я дал мои ноты губернатору на просмотр.
Ноты я, разумеется, дал и к вечеру получил их обратно. Тамбовский губернатор, как видите,
отнесся ко мне достаточно любезно. Но совсем иной прием ждал меня в Харькове.
В этом городе мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе — да еще «требует». Я
мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши
расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видал я еще живого цензора.
Слышал о них, и говорили мне, что среди них есть много весьма культурных и вежливых людей.
Цензор, потребовавшии меня к себе, рисовался мне почему-то весь в бородавках, с волосьями,
шершавый такой. Любопытно взглянуть на такого блюстителя благонадежности. Отправился.
Доложил о себе; меня ввели в кабинеть.
Цензор был без бородавок, без волосьев и вовсе даже не шершавый. Это был очень
худосочный, в красных пятнах человек. При первом звуке его голоса мне стало ясно, что я имею
дло с редким экземпляром цензорской породы. Голос его скрипел, как кавказская арба с
немазанными колесами. Но еще замечательнее было его обращение со мною.
— Что я собираюсь петь?
— Мой обычный репертуар.
— Показать ему ноты.
Показываю.
Цензор сухими и злыми пальцами перелистывает ноты. И вдруг встревоженно, готовый к
бою, поднимает на меня грозные глаза.
— Император… Это какой же император?!
Смотрю — «Два гренадера».
— Это, г. цензор, известная песня Шумана.
Цензор метнул на меня раздраженный взгляд, в котором крупными буквами было написано:
«я вам не г. цензор».
— На слова Гейне, Ваше Превосходительство. Разрешено цензурой.
Скрипучим своим голосом, с решительным намерением меня окончательно уничтожить,
Его Превосходительство обличительно читает:
— «Из гроба встает Император». Из какого гроба? Какой император?..
— Заграничный, Ваше Превосходительство, — Наполеон…
Сморщил жидкия с красной прослойкой брови мой цензор.
— Говорят, вы поете и не по нотам.
— Пою, Ваше Превосходительство, — верноподданно рапортую я.
— Знайте, что я буду в театра.
— Очень приятно, Ваше Превосходительство.
— Не для того только, чтобы слушать, как Вы поете, но и для того, чтобы знать, что Вы
поете. Советую Вам быть осторожным, г. артист.
Я ушел от г. цензора крайне изумленным. Если я не возмутился его тоном и манерой
говорить со мною, то только потому, что он был слишком невзрачен, смешон и сердечно меня
позабавил. Но какая муха его укусила? Это осталось для меня тайной навсегда. Впрочем, скоро в
Киеве я узнал, что власти из Петербурга разослали по провинции циркуляр, предписывая строго
следить за моими концертами. Цензор, должно быть, сильно испугался и от того так нелепо и
смешно заскрипел.
49
Первое сильное ощущение наростающей революции испытал я весною 1905 года в Киеве,
где случай столкнул меня непосредственно с рабочими массами. Тогда же я свершил «грех»,
который долгое время не могли простить мне хранители «устоев» и блюстители «порядка».
В Киеве я в первый раз публично в концерте спел известную рабочую песню —
«Дубинушку».
Приехал я в Киев петь какие то спектакли по приглашению какого то антрепренера. Узнав о
моем пребывании в Киеве, пришли ко мне знакомые рабочие и пригласили меня к ним в гости, в
пригород Димиевку. Приглашение я принял охотно, а мои друзья уж постарались угостить меня
сердечно, чем могли. Погулял я с ними, посмотрел хибарки и увидел с огорчением, что живет
народ очень бедно. Ну, мало ли народу плохо живет — всем не поможешь, а помочь одному-
другому — дело хорошее, но это не значит помочь бедноте. С этими, немного грустными
мыслями уехал я домой.
Через несколько дней опять пришли ко мне рабочие. Просят, не могу ли я дать возможность
рабочему люду послушать меня на театре.
Я подумал, что сделал бы я это с удовольствием, но как? Это же не так просто, как думают.
Вот выйдет Шаляпин на площадь, раздаст безплатные билеты, и все будет хорошо — «кругом
шестнадцать». А, тут антрепренер, театр, аренда, другие актеры, хористы, музыканты, рабочие
на сцене, капельдинеры — как это можно сделать совсем даром? Не понимаю. Но желание
рабочих послушать меня я понимал, и исполнить их просьбу мне очень хотелось. Поэтому я
придумал следующую комбинацию. Возьму я большой зал, цирк Крутикова, вмещающий около
4.500 человек. 4000 билетов дам безплатно рабочим — пусть разыграют их в лоттерею на
фабриках и заводах — кто вытащит из фуражки номерок, тому и место. А билетов 500 пустить в
продажу среди имущей публики — на покрытие текущих расходов и на плату за помещение.
Рабочие с восторгом одобрили мой проэкть, и я приступил к организации концерта.
Снять цирк было не трудно — я это немедленно сделал, но без разрешения властей я не мог
выступать публично. В обыкновенных случаях разрешение без всяких затруднений дает
полицеймейстер, но эгот мой концерт был совершенно необычаен. Полицеймейстер не посмеет,
конечно, разрешить его своей собственной властью. Придется, думал я, обращаться к генерал-
губернатору. Не очень мне хотелось безпокоить столь высокое начальство, и тут кстати я
вспомнил, что недавно я познакомился с женой киевскаго губернатора. Это была милейшая
дама, которая обожала артистов и не менее, чем артистов, обожала винт. Вот, подумал я,
«отсель грозить я буду шведу». Мне поможет Надежда Герасимовна (так, кажется, звали
генеральшу). И я устроил себе приглашение к губернаторше на партию в винт.
Играю и жду удобнаго момента. Известно, как действует на человека выигранный шлем. Он
становится добрее, радушнее, на все смотрит прекрасно.
И вот, когда губернаторша выиграла свой первый шлем, я и ввернул:
— Надежда Герасимовна, боюсь безпокоить Вашего супруга, а надо.
— А что?
— Да вот, концерть хочу сделать. Для бедняков, для рабочаго люда. А то неловко: все
слушают меня, а они не слушают. Времена, знаете, не очень спокойныя, все раздражены. Не
спеть рабочим, они как будто обидятся. А петь — от Вашего супруга зависеть… На пять червей я
пас.
А Надежде Герасимовне везет. Опять шлем обявила.
— Чего же Вы боитесь? Мой супруг же добрый человек. Первый по доброте в городе, да и
по разуму. Вот, я думаю, через полчаса придет домой. Потолкуйте с ним.
— А Вы, дорогая Надежда Герасимовна, поспособствуйте, в случае.
— Ах, песни ваши коварныя! Оне все равно сражают всех. На меня Вы всегда можете
разсчитывать.
И через час я уже был в кабинете губернатора.
Действительно, милый человек был этот губернатор. Весьма осанистый, с окладистой
бородой, в мундире с какими то обшлагами, обстоятельным, как он сам, голосом, генерал
растягивал в ответ на мою просьбу слова:
— Гм… Видите-ли… Гм… Да… Я, конечно… Да… Понимаю… Концерт… Да… Но, ведь,
вы — странно! — для рабочих… Вот это… затруднительно. Гм… Да… Это очень хорошо —
концерт для рабочих, и сам я, видите, с удовольствием бы, но есть… э… некоторое препятствие.
Я не могу его, собственно, Вам сообщить, но оно есть… Не имею права.
Я чрезмерно удивился и невольно тоже заговорил губернаторской манерой.
— Т.е… Гм… Как это… Ваше Превосходительство, не имеете права?
— Да так. Не имею… Но Вам я верю, Шаляпин, я Вас люблю, и давно уже, как артиста.
Такой артист, как Вы есть человек благородный. Я Вам обясню, в чем дело, но только Вы мне
дайте слово, что уж никому не разскажете.
И губернатор открыл какую то большую папку с бумагами, лежавшую на его рабочем столе.
Порылся в ней, вынул бумажку и, протянув ее мне, сказал — «читайте».
— Не про меня это писано, — подумал я, когда в заголовке прочитал подчеркнутое слово
конфиденциально. Сбоку на левой стороне бумаги было напечатано М.В.Д. Департамента
Полиции. А там дальше губерния, как говорится, писала, что, мол до нашего сведения дошло,
что артист Шаляпин отправился по городам Российской Империи устраивать всевозможные
вечера, спектакли и концерты с целью революционной пропаганды, и что посему местным
властям предписывается обратить на выступления онаго Шаляпина особливое внимание.
Я всегда думал, что по поводу меня больше меня самого знают газеты, а вот оказывается,
что Департамент Полиции знает про меня еще больше, чем даже газеты! Удивился. Но я в то же
время почувствовал, что предо мною сидит не просто губернатор, а порядочный человек, и я с
ним заговорил по-человечески. Я его уверил совершенно искренне, что никакой революционной
пропаганды я и в помыслах не имел, что я просто желаю петь для людей, неспособных платить,
что я это уже не раз делывал. Я высказал при этом соображение, что отказ произведет на
рабочих тяжелое впечатление и еще больше раздразнит их против властей. Генерал меня понял и
дал разрешение, но при этом сказал:
— Все дальнейшия вещи будут уже зависеть от полицеймейстера и пристава. Поладьте с
ними, как можете.
50
51
52
214 Мне передавали, что первые дни войны вызвали в Петербурге очень большой
патриотический подем. Разсказывали о глубоком впечатлении, которое на столицу произвело
выступление в первые бои блестящей императорской гвардии. Я приехал значительно позже и
не заметил ни энтузиазма, ни уныния. Все шло как будто своим чередом. Магазины торговали,
кареты разезжали, дуговые фонари освещали Морскую. Театры работали весело и были
переполнены. И только иногда те или иные слухи волновали общество. То это были
оффициальныя и громкия известия о победах, то из уст в уста шопотом передавались
проникавшия в столицу известия о несчастьях армии. Говорили о гибели в Мазурских озерах
двух корпусов, а то становилось известным, что в каких то лесах в двух-дневном бою было
уничтожено несколько десятков тысяч русских солдат… В газетах об этих несчастиях сообщали
деликатно, и десятки тысяч переделывались в простыя сотни. Нули куда-то исчезали. Стало
слышно, что не хватает снарядов, и что несчастной армии, солдатам и офицерам, приходится
иногда встречать наступающего врага открытой грудью в прямом и самом трагическом смысле
этого слова… Несомненно, много доблести и крепости проявляли русские на многочисленных
фронтах!.. Несомненно и то, что и в тылу война пробудила в людях много благородных чувств
жалости н жертвенности. Но, как это всегда бывает, довольно широко разлился в столицах и
отвратительный, бахвальствующий словесный патриотизм, нередко пьяный. Сидит у Кюба и
вкусно обедает этакий патриот своего отечества. От уже отведал много различных марок и
чуточку осовел. В зале играет в красных камзолах румынский оркестр, Румыния нейтральна, и
наш патриот чрезвычайно этим раздражен. И вот, слегка пошатываясь, с сигарой в руке, он
приближается к эстраде и, прищурившись, презрительно ждет, пока музыканты закончат номер.
И когда замолкли жидкие апплодисменты обедающих, господин с сигарой становится в
ораторскую позу, пялит глаза на дирижера н неповоротливым языком, икая, вопрошает:
— Когда же, вы, наконец, сволочи, вы… выступите?!
Когда же Румыния в войну вступила и на первых порах, к сожалению, потерпела какое-то
поражение, то тот же тип, так же икая и так же тупо смотря на инструменты, вносит в свою
патриотическую реплику вариант:
— Ну, что — выступили, сволочи?!..
А русские солдаты в это время брали Перемышль и Львов, теряли их и снова наступали.
Война затягивалась и приобретала удручающую монотонность. С каждым месяцем становилось
все яснее, что немец силен, что воевать с ним победоносно не очень то легко. Я изредка видал
солдат и беседовал с ними. Дело в том, что желая так или иначе быть полезным и оправдать мое
отсутсвие в траншее, я открыл два госпиталя — один в Москве, другой в Петербурге. В общем,
на 80 человек, которых во все время войны я кормил и содержал на личныя мои средства. Мне в
этом отношении пошли великодушно навстречу мои друзья — врачи, которые денег у меня за
работу в госпиталях не брали. Больных перебывало у меня за годы войны очень много. Я
посещал их и иногда развлекал пением. Из бесед с солдатами я вынес грустное убеждение, что
люди эти не знают, за что собственно сражаются. Тем патетичнее казалась мне их безропотная
готовность делать свое дело…
Монотонно текла война. Теперь даже трудно выделить из этого однообразнаго потока
событий какое нибудь одно, которое особено поражало бы воспоминание. Лично у меня,
впрочем, навсегда врезалась в память одна мелочь, в которой сосредоточился весь трагизм
войны.
Кажется, в 1916 году я узнал, что во время последняго наступления на Варшаву немцами
сброшено было много бомб с аэропланов, что разрушения велики, и что особенно сильно
страдает бедный люд от отсутствия крова. Мне страшно захотелось как нибудь помочь этим
бедным людям. Я решил немедленно поехать в Варшаву и дать концерт в их пользу. Я сознавал,
что это будет каплей в море нужды — но что же делать? Мои милые приятели, братья Кедровы,
тогда так же, как теперь, распевавипе квартетом, охотно согласились поехать со мною и принять
участие в концерте. Над городом рвались бомбы, но наш концерт в Филармонии, тем не менее,
прошел блестяще при переполненном зале. Польское общество в лице своих князей и графов, а в
особенности — дивных своих актеров, оказало мне и моим товаршцам необыкновенно горячий
прием. Особенно меня тронули нацюнальныя польския ленты, прикрепленныя к лавровому
венку, мне поднесенному на концерте. Я долго хранил их вместе с другими сувенирами,
близкими моему сердцу. Где оне теперь? Я оставил их в Петербурге…
И вот в это мое пребывание в Варшаве мне была дана возможность увидеть Саконтянский
лес, где во время наступления немцев шли бои. Лес находится в нескольких верстах от Варшавы.
Сопровождал меня туда один веселый и любезный польский фармацевт, который всю дорогу, не
то в мою честь, не то под сильным влиянием пережитых бомбардировок, стоя на подножке
автомобиля, палил в воздух из револьвера.
Место битвы произвело на меня огромное впечатление. Вековыя сосны были перерезаны
пополам. Земля была изрыта вся снарядами. 3ияли свежия ямы и овраги. Кое где валялись еще
трупы ободранных лошадей. А тут и там, в лесу, стояли деревянные кресты на свежих
солдатских могилах. На одном из этих крестов ухарски была надета разодранная солдатская
шапка, и это ухарское «набекрень» в соединении с могилой, эта горячая нота молодечества в
холодном безмолвии смерти создавали жуткое настроение. Я думаю, что труп убитаго не потряс
бы меня с такой силой, как эта пустая на кресте солдатская шапка. Я подошел к этой могиле,
снял шляпу и наклонился, став на колено. И тут, в рыхлой земле, я увидел, валялась какая-то
книжечка в синей обложке. Я поднял ее. Это была солдатская книжка с отметками об успехах…
Запыленную, в кусках приставшей грязи и крови, я сталь ее перелистывать. Читаю:
— «За отлично-усердную службу»…
Как много в этих нескольких словах сказано! Что надо было вынести и перетерпеть за эту
«отлично-усердную» службу. И переходы, и траншеи, и адский огонь, и холодныя ночи, и
недостаток снарядов, и открытая, беззащитная грудь… И вот — последнее усердие, последнее
отличие: деревянный крест в Саконтянском лесу над могилой неизвестнаго солдата…
В Петербурге и Москве, между тем, с каждым днем становилось все скучнее и унылее. Для
поддержания, должно быть, духа и бодрости в Петербург приехали выдающиеся представители
союзной Франции — Рене Вивиани и Альберт Тома. Петербург встретил их с особенной
теплотой. Отношения между обществом и властью были в то время чрезвычайно напряжены.
Для успешнаго ведения трудной войны необходимо было «единение царя с народом», как тогда
говорили. Дума билась изо всех сил, чтобы это единение наладить. А где то, в высших сферах,
темныя интриги близоруких царедворцев пропасть между царем и народом все более углубляли.
И Вивиани, и Тома принадлежали к левому крылу французских политических деятелей. Их
участие в правительстве Франции служило как бы предметным уроком нашему Двору. Вот,
смотрите, как едина Франция! В Петербурге, помнится, поговаривали даже, что одной из целей
приезда французскихь министров является желание повлиять в этом духе на наше
правительство, в интересах войны. Как бы то ни было, французов приняли восторжено. Им
устроили, между прочим, пышный и торжественный обед у Контана. Говорили прекрасный
речи, пили за победу до конца, обнимались и лобызались. К концу обеда я запел «Марсельезу» к
большому восторгу французских гостей и русских хозяев… Брежжил темносиний утренний
светь, когда я в 6 часов утра покинул праздник. Петербург одевался в морозно-молочный туман.
Я шел к себе на Каменностровский — домой. И этот вечерь, такой искренний и веселый, остался
бы в моей душе безоблачно-радостным воспоминанием, если бы мой российский снег, в это
холодное российское утро, не хрустел бы под моими ногами с особенным каким то прискрипом,
в котором мне слышалось: усердная, усердная, усердная служба… Хрустел под ногами
российский снег в туманное петербургское утро, и вспоминался мне деревянный кресть и
ухарски, на бекрень, надетая на него пустая солдатская шапка… Усердная, усердная, усердная…
54
С каждым днем становилось, между тем, яснее, что Россия войну проигрывает. Все
чувствовали, что надвигается какая то гроза, которую никто не решался называть революцией,
потому что не вязалось это никак с войной. Что то должно произойти, а что именно — никто не
представлял себе этого ясно. В политических кругах открыто и резко требовали смены
непопулярнаго правительства и призыва к власти людей, пользующихся доверием страны. Но
как на зло, непопулярных министров сменяли у власти министры, еще более непопулярные. В
народе стали говорить, что война неудачна потому, что при Дворе завелась измена. Любимца
Двора, страннаго человека Григория Распутина, молва признала немецким агентом, толкающим
Царя на сепаратный мир с Германией. Раздражение было так велико, что молва не пощадила
самоё Царицу. На счет этой больной и несчастной женщины распространялись самые нелепые
разсказы, которые находили веру. Говорили, например, что она сносится с Вильгельмом ии «по
прямому проводу» и выдает ему государственныя тайны. Солдаты на фронте считали дурной
приметой получать из рук Царицы георгиевский крестик — убьет немецкая пуля…
В это время пришел однажды в мой дом секретарь Распутина с поручением от «старца». Не
застав меня дома, он передал моей жене, что Распутин желает со мною познакомиться и
спрашивает, как мне приятнее — приехать к нему или принять его у себя? Желание Распутина
меня очень удивило. Что ему от меня нужно было, я не понимал. Он должно быть, считал просто
неудобным, что такия две знаменитости, как он и я, между собою незнакомы… Так как я
слышал, что этот человек бывает груб в обращении даже с высокопоставленными людьми, то
знакомство это меня не прельщало. Скажет он мне какую нибудь грубость или что нибудь
обидное, я, ведь, скажу ему что нибудь еще полновеснее, и дело, пожалуй, кончится дракой. А
драться с людьми без крайней надобности вообще неприятно, особливо с людьми,
обласканными при Дворе. От встречи я, под каким то предлогом, отказался.
Вскоре я услышал, что во дворце Юсупова произошла драма. Кто то кого то кусал, кого то
зашивали в мешок и с камнем на шее спускали в Неву. Это убили Распутина.
Вероятно, этот факт еще более укрепил мнение народа, что при Дворе таится измена: ее,
дескать, заметили, признали и за нее отомстили люди, близкие к Царю. Значить, все, что
разсказывали — правда! События стали развертываться со страшной быстротой. В столице не
хватало продовольствия, образовались хвосты, в которых люди заражали друг друга
возмущением. Заволновались солдаты в казармах. Какой то солдат застрелил в строю офицера.
Вышел из повиновения весь полк. Не стало Императорской армии. Выпал один кирпич, и все
здание рухнуло. Не очень крепко, значить, оно держалось.
Из окна моего дома я увидел огромнейшие клубы дыма. Это горел, подожженный толпой,
Окружный Суд. Началась революция. Народ, представители армии, флотские люди потянулись к
Государственной Думе, гле приобщались к революции. С царем разговаривал фронт. Столицы
зашумели в невообразимом нервном напряжении. Закружило. На маленькой станции железной
дороги между Псковом и Петербургом, которой какой то неведомый пророк дал когда то
символическое имя — «Дно» — Царь отрекся от престола…
55
Я уже говорил, что в жизни, как и в театре нужно иметь чувство меры. Это значит, что
чувствовать надо не более и не меньше того, что соответствует правде положения. Надо иметь
талант не только для того, чтобы играть на сцене; талант необходим и для того, чтобы жить. Оно
и понятно. Роль человека в жизни всегда сложнее любой роли, которую можно только себе
вообразить на театре. Если трудно сыграть на сцене уже начерченную фигуру того или другого
человека, то еще труднее, думаю я, сыграть свою собственную роль в жизни. Если я каждую
минуту проверяю себя, так ли пошел, так ли сел, так ли засмеялся или заплакал на сцене, то,
вероягно, я должен каждую минуту проверять себя и в жизни — так ли я сделал то или это? Если
на сцене даже отрицательное должно выглядеть красиво, то в жизни необходимо, что бы все
красиво выходило…
Вот почему я всегда удивлялся, когда встречал дворянина-помещика, министра, великаго
князя, короля, которые вдруг, как плохой актер на сцене, в бездарье своем говорили фальшивым
голосом фальшивыя слова и делали фальшивые жесты, и так же, как бездарные актеры на сцене,
не замечали, что они играют плохо. Временами мне бывало противно смотреть на этих
странных людей, как бывает противно смотреть на фальшивую истерику, исполненную
фальшивой актрисой. Отсюда, думается мне, идут начала многих несчастий.
Надо помещику пойти к мужикам и с ними говорить. И выходит помещик, плохо играющий
свою роль помещика, и говорить мужикам, пожалуй, дело, но ставит так запятыя и точки с
запятой, делает такия неуместныя паузы, что мужики вместо того, чтобы вынести самое
благоприятное впечатление от его зачастую действительно добрых намерений, выносят
впечатление досадливое. Не понял актер-помещик атмосферы, не знал правильной интонации.
Провалился. Через год, глядишь — горит его усадьба.
Приходит министр в парламент, скажем, в Думу. Выходит на трибуну и говорить. Слушают
его уже не мужики, а люди, которые отлично понимают, где следует поставить запятую, и
отлично понимают, где она поставлена министром. Немедленно они в своих ушах
возстанавливают грамматическую неточность. Но министр плохой актер. Он не чувствует
обстановки, не понимает «ситуации», и неточности начинают нагромождаться одна на другую.
Какая нибудь забубённая голова выкрикивает нелестное замечание. Как плохой актер от
неправильно поданной реплики, министр теряет тон и самообладание. Голос его начинает
звучать фальшиво, жесты перестают подходить к принесенному делу. Мысль осталась
недосказанной, дело недоделанным, а впечатление произведено отвратительное. Не понял
министр своей роли — провалился.
А цари? Надо уметь играть царя. Огромной важности, шекспировскаго размаха его роль.
Царю, кажется мне, нужна какая то особенная наружность, какой то особенный глаз. Все это
представляется мне в величавом виде. Если же природа сделала меня, царя, человеком
маленькаго роста и немного даже с горбом, я должен найти тон, создать себе атмосферу, —
именно такую, в которой я, маленький и горбатый, производил бы такое же впечатление, как
произвел бы большой и величественный царь. Надо, чтобы каждый раз, когда я делаю жест
перед моим народом, из его груди вырывался возглас на все мое царство:
— Вот это так царь!
А если атмосфера не уяснена мною, то жест мой, как у бездарнаго актера, получается
фальшивый, и смущается наблюдатель, и из груди народа сдавленно и хрипло вырывается
полушопот:
— Ну, и царь же!..
Не понял атмосферы — провалился.
Горит Империя.
56
В эти нервные и сумбурные дни можно было заметить одно совсем российское, типичное
явление. Люди сообразили, что сила солому ломит и, защищаясь от льдины, которая может их
затереть, не совсем искренне, но осторожно поплыли по течению. Все сразу, как будто этого
момента всю жизнь только и ждали, надели красныя ленточки. Решительно, все исты:
символисты, кубисты, артисты и даже монархисты. Не скрою, надел и я. Воспоминаю об этом
немного совестливо. Конечно, это делать мне не надо было, хотя я совершенно искренне
переживал события в очень приподнятом настроении. Я думал: вот наступило время, когда мои
боги, которых я так чтил, придут к власти, устроят жизнь хорошо — хорошо для всех; жизнь
осмысленную, радостную и правильно-работную. Но очень скоро сделалось мне ясно, что в
делах правительства, в настроении политических партий и в поведении населения очень мало
порядка. Началась невообразимая партийная грызня на верхах, и анархически разгулялись низы.
Достаточно было выйти на Невский проспект, чтобы сразу почувствовать, как безумно бушует в
народе, анархическая стихия. Я видел, как солдаты злобно срывали со стен какия то афиши,
которыя упорно наклеивали другие «граждане», и как из-за этого в разномыслящей уличной
толпе возникали кровавыя драки. Я видел, как жестоко и грубо обижали на улицах офицеров.
Социалистический Советь рабочих депутатов, опиравшийся на деморализованных солдат и на
обозленныя рабочия массы, держал в плену Временное Правительство и недоверчиво
контролировал каждую его меру. К людям, сколько нибудь умеренным, Совет относился с
крайней подозрительностью — даже к «заложнику революции» в правительстве.
А.Ф.Керенскому. Двоевластие питало и усиливало анархию.
Разгул революционных страстей вызвал в культурной интеллигенции Петербурга
основательное опасение за целость памятников, имеющих историческое значение или
художественную ценность. Образовался Комитеть по охране памятников искусства. Между
прочими, в этот комитет вступил и я. В качестве члена этого комитета мне пришлось лично
столкнуться с тогдашними настроениями и порядками.
Предстояли похороны жертв революции. Совть рабочих депутатов решил хоронить убитых
революционеров на Площади Знмняго Дворца. Под самыми, так сказать, окнами резиденции —
в укор императорам! Это было безсмысленно уже просто потому, что никаких императоров в
Зимнем Дворце уже не было. Некоторые из наших комитетчиков предложили протестовать
против вандализма Совета рабочих депутатов. Горькому и мне пришлось по этому делу ходить
по властям.
Мы отправились прежде всего к председателю Совта рабочих депутатов, грузинскому
социал-демократу Чхеидзе, недавно так трагически закончившему свои дни в Париже. Мы
изложили Чхеидзе наши соображения, но этот горячий кавказский человек и «слышать не
хотел» наших доводов. Жертвы революции должны быть похоронены под окнами тиранов!.. Мы
отправились к Керенскому, бывшему в то время министром юстиции. Мы просили министра
властью своей воспрепятствовать загромождению площади Зимняго Дворца. Не хорошо
устраивать кладбище у Дворца, который, ведь, может пригодиться народу. Керенский с нами
согласился, и благодаря Временному Правительству решение Совета было отменено. Площадь
Зимняго Дворца удалось отстоять. Эти мои хождения по властям сильно меня просветили
насчет положения дел и — встревожили. Во время визита к Чхеидзе я столкнулся с
политическиле фанатизмом, обещавшим мало хорошаго. А между тем, Чхеидзе представлял
собою только центральное крыло Совета… Какой же фанатизм должен процветать на его левых
скамьях! А визит к Керенскому показал мне, в каких абсурдно-ненормальных условиях новой
власти приходится работать. Я увидел, как эти люди, облеченные властью, устают — в самом
обыкновенному физическом смысле этого слова. Устают и не имеют, вероятно, возможности ни
спать, ни есть. По длинным корндорам министерства юстиции взад и иперед с бумагами
носился А.Ф.Керенский, забегая в разныя комнаты. Он был так озабочен, что на все, что
попадалось в коридорах, смотрел недоумевающими глазами, в том числе и на меня с Горьким (я
узнал потом, что Керенский весьма близорук). А за министром, еще более озабоченный, носился
по пятам челокек высокаго роста и худой, держа в руках бутылку с молоком. Он, повидимому,
бегал за министром с тем, чтобы не пропустить удобной минуты дать ему выпить хоть немного
молока… Нас пригласили в кабинет, куда через некоторое время вошла усталая власть. Власть
заняла председательское место за столом, а кормилица села сбоку… Помню, как меня, помимо
бутылки с молоком, поразила крайняя нервность и издерганность людей, пытавшихся в это
критическое время управлять Россией. Из различных реплик присутствовавших в кабинете
правителей я поняль, что власть даже в своей собственной среде как то в разладе, не сцеплена,
не спаяна. Я подумал с огорчением, как же такой власти и в таких условиях работать, править и
держаться крепко?.. Однако, я все же понимал, что не время судить власть за то, что она и
растерянная, и усталая, и не сцепленная. Тому было слишком много серьезных обяснений…
57
58
59
Зачем же нужна была революция? Но в том то и дело, что революция никого и ни о чем не
спрашивает. Получив толчок, она прет, когда ей вздумается.
Одетый в богатую порфировую мантию, со скипетром в руках, с короной испанскаго короля
Филиппа на голове, я выхожу из собора на площадь, где еще раз подтверждаю моему народу, что
еретики будут сожжены, что корону надел на мою голову сам Бог, и что я вообще единственный
стоющий владыка на земле. В эту минуту на Неве, по близости от Народнаго Дома, раздается
внезапно пушечный выстрел. В качестве короля, не терпящаго возражений, я сурово
прислушиваюсь — не реплика ли это мне? Выстрел повторяется. С высоты ступеней собора я
замечаю, что народ мой дрогнул. Третий выстрел и четвертый — один за другим. Площадь моя
стала пустеть. Хористы и статисты двинулись к кулисам и, забыв про еретиков, стали громко
обсуждать, в какую сторону им бежать. Не мало труда стоило королю Филиппу ии Испанскому
убедить своих робких подданных, что бежать некуда, ибо совершенно невозможно определить,
куда будут сыпаться снаряды. Через минуту за кулисы прибежали люди и сообщили, что снаряды
летят в противоположную сторону, и что опасаться нечего. Мы остались на сцене и продолжали
действие. Осталась и публика в зале, также не знавшая, в какую сторону бежать, и поэтому
решившая сидеть на месте.
— Почему же пушки? — спрашивали мы вестовых.
— А это, видите ли, крейсер «Аврора» обстреливаеть Зимний Дворец, в котором заседает
Временное Правительство.
К концу спектакля выстрелы замолкли. Но путь мой домой не был особенно приятным.
Шел дождь со снегом, как бывает в Петербурге глубокой осенью. Слякоть. Выйдя с Марией
Валентиновной, я не нашел извозчика. Пошли пешком. Повернули на Каменноостровокий
проспект, идем, и вдруг — посыпался горох по мокрому воздуху. Поднялась какая то стрельба.
Звякнули и пули. Если моя храбрость поколебалась, то можете себе представить, что случилось с
моей женой? В темноте — фонари не горели — перебегая от крыльца к крыльцу и прячась у
дверей, мы кое как добрались домой. Невредимо, хотел я сказат. Но вспомнил, что Мария
Валентиновна в эту ночь от потрясения и испуга слегла и была больна с месяц. — Если бы я в
эту ночь спал, я бы сказал, что проснулся я уже в социалистическом тумане.
ии. Под большевиками
60
61
62
В это тяжелое время однажды утром в ранний весенний день, пришла ко мне группа
рабочих из Мариинскаго театра. Делегация. Во главе делегации был инженер Э., который
управлял театром. Дела б. Мариинскаго театра шли плохо. За недостатком средств у
правительства, театр был предоставлен самому себе. Сборов не было. Публику мало
интересовали запасные прапорщики искусства. И вот, решено было снова обратиться к
«генералу» Шаляпину… Речь рабочих и их сердечное желание, чтобы я опять вместе с ними
работал, возбудили во мне дружеския чувства, и я решил вернуться в труппу, из которой меня
недавно столь откровенно прогнали… Рабочие оценили мое решение, и когда я в первый раз
пришел за-кулисы родного театра, меня ждал чрезвычайный сюрприз. Рабочие выпилили тот
кусок сцены — около метра в окружности — на котором я, дебютируя на этой сцене в 1895 году,
в первый раз, в качестве Мефистофеля, поднялся из преисподней в кабинет Фауста. И этот кусок
сцены мне поднесли в подарок! Более трогательнаго подарка для меня не могло быть в целом,
вероятно, свете. Сколько волнений, какия биения сердца испытал я на этом куске дерева,
представая перед Фаустом и перед публикой со словами: «И я здесь!..» Где теперь этот подарок?
Не знаю. Вместе со всем моим прошлым я оставил его в России, в петербургской моей квартире,
которую я покинул в 1922 году и в которую не вернулся.
Но эти сентиментальныя минутныя переживания не облегчали жизни. Жизнь была тяжела и
с каждым днем становилась тяжелее. В России то здесь, то там вспыхивала гражданская война.
От этого продовольствие в столицах делалось скудным, понижаясь до крайняго мииимума. Была
очень трудна и работа в театре. Так как были еще в России кое какие города на юге, где хлеба
было больше, то многие артисты, естественно, устремились туда, где можно не голодать. Другим
как-то удалось вырваться заграницу. Так что одно время я остался почти без труппы. А играть
надо. Кое-как с уцелевшими остатками когда то огромной труппы мы разыгрывали то ту, то
иную оперу… Удовлетворения это не давало.
Тяготило меня еще одно обстоятельство. Конечно, положение всех «граждан» в то время
было очень тяжелое, не исключая самих революционеров. Все служащие получали пайки. Пайки
были скудные. Скудны были пайки и актеров, и мой собственый паек. Но я все таки время оть
времени выступал то здесь, то там, помимо моего театра, и за это получал то муку, то другую
какую нибудь провизию. Так что в общем мне было сравнительно лучше, чемь другим моим
товарищам. В тогдашних русских условиях меня это немного тяготило. Тяжело было чувствовать
себя как бы в преимущественном положении.
Признаюсь, что не раз у меня возникало желате куда нибудь уйти, просто бежать, куда глаза
глядять. Но мне в то же время казалось, что это будет нехорошо перед самим собою. Ведь,
революции то ты желал, красную ленточку в петлицу вдевал, кашу то революционную для
«накопления сил» едал, — говорил я себе, — а как пришло время, когда каши то не стало, а
осталась только мякина — бежать?! Нехорошо.
Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще оставался в России, не уехал бы,
может быть, и позже, если бы некоторыя привходящия обстоятельства день ото дня не стали
вспухать перед моими глазами. Вещи, которых я не замечал, о которых не подозревал, стали
делаться все более и более заметными.
Материально страдая, я всетаки кое как перебивался и жил. Если я о чем нибудь
безшжоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то
даже просто молока. Какие то бывшее парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и
заведывавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на
нашу милую старую служанку и друга нашего дома, Пелагею, называя меня буржуем,
капиталистом и вообще всеми теми прилагательными, которыя полагались людям в галстухах.
Конечно, это была частность, выходка невежественнаго и грубаго партийца. Но таких
невежественных и грубых партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу.
И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей. Мне вспоминается,
например, петербургский не то воевода, не то губернатор тов. Москвин. Какой-то из моих
импрессарио расклеил без его разрешения афишу о моем концерте в Петербурге. Допускаю, что
он сделал оплошность, но, ведь, ничего противозаконнаго: мои концерты обыкновенно
разрешались. И вот в день концерта в 6 часов вечера узнаю — концерт запрещен. Почему? Кто
запретил? Москвин. Какой Москвин? — я знаю Москвина из Московскаго Художественнаго
театра, тоть этим не занимается. Оказывается, есть такой губернатор в Петербурге. А половину
денег, полученных авансом за концерт, я уже израсходовал. И вдруг — запрещен! А еще
страшно, что вообще, чем-то, значит, провинился! Позвонил по телефону, вызываю губернатора
Москвина:
— Как это, товарищ (а сам думаю, можно ли говорить «товарищ» — не обидится ли, приняв
за издевательство?), слышал я, что вы концерт мой запретили.
— Дас, запретил, запретилес, сударь! — слышу я резкий, злой крик.
— Почему-же, — упавшим голосом спрашиваю.
— А потому, чтобы вы не воображали много о себе. Вы думаете, что Вы Шаляпин, так вам
все позволено?
Голос губернатора звенел так издевательски громко, что мои семейные все слышали, и пр
мере того, как я начинал бледнеть от возмущения, мои бедныя дети и жена стали дрожать от
страха. Повисли на мне и шопотом умоляли, не отвечать ему резко. И то, сам я понимал, что
отвечать в том духи, в каком надо-бы — не надо. И мне пришлось закончить беседу просьбой:
— Уж не взыщите на этот раз, товарищ Москвин. Не поставьте мне моей ошибки в фальшь
и разрешите концерт.
— Пришлите кого-нибудь — посмотрим, — смилостивился, наконец, воевода. Эти господа
составляли самую суть режима и отравляли российским людям и без того печальное
существование.
И так, я — буржуй. В качестве такового я стал подвергаться обыскам. Не знаю, чего искали
у меня эти люди. Вероятно, они думали, что я обладаю исключительными розсыпями
бриллиантов и золота. Они в моей квартире перерывали все ковры. Говоря откровенно, в начале
это меня немного забавляло и смешило. С умеренными дозами таких развлечений я готов был
мириться, но мои милые партийцы скоро стали развлекать меня уже черезчур настойчиво.
Купил я как то у знакомой балерины 15 бутылок вина и с приятелем его попробовали. Внно
оказалось качеством ниже средняго. Лег спать. И вот в самый крепкий сон, часа в два ночи мой
испуганный Николай, именовавшийся еще поваром, хотя варить уже нечего было, в
подштанниках на босую ногу вбегает в спальную:
— Опять пришли!
Молодые солдаты с ружьями и штыками, а с ними двое штатских. Штатские мне рапортуют,
что по ордеру революционнаго районнаго комитета они обязаны произвести у меня обыск.
Я говорю:
— Недавно у меня были, обыскивали.
— Это другая организация, не наша.
— Ну, валяйте, обыскивайте. Что делать?
Опять подымают ковры, трясут портьеры, ощупывают подушки, заглядывают в печку.
Конечно, никакой «литературы» у меня не было, ни капиталистической, ни революционной.
Вот, эти 13 бутылок вина.
— Забрать вино, — скомандовал старили.
И как ни уговаривал я милых гостей вина не забирать, а лучше тут же его со мною
отведать, — добродетельные граждане против искушения устояли. Забрали. В игральном столе
нашли карты. Не скрою, занимаюсь этим буржуазным делом. Преферансом или бриджем.
Забрали. А в ночном столике моем нашли револьвер.
— Позвольте, товарищи! У меня есть разрешение на ношение этого револьвера. Вот
смотрите: бумага с печатью.
— Бумага, гражданин, из другого района. Для нас она не обязательна.
Забавна была процедура составления протокола об обыске. Составлял его молодой парень,
начальник из простых.
— Гриша, записал карты?
— Записал, — угрюмо отвечает Гриша.
— Правильно записал бутылки?
— Правильно. 13.
— Таперича, значить, пиши: Револьвер системы… системы… какой это, бишь, системы?
Солдат все ближе к огню, старается прочитать систему, но буквы иностранныя — не
разумеет.
— Какой системы, гражданин ваш револьверт?
— Веблей Скотт, — отвечаю.
— Пиши, Гриша, системы библейской.
Карты, вино, библейскую систему — все записали, забрали и унесли.
А то случались развлечения еще более забавныя.
Так, какой то архангельский комиссар, со свежей семгой с полпуда подмышкой, вдребезги
пьяный, пришел раз часов в 5–6 вечера, но не застал меня дома. Будучи начальством важным, он
довольно развязно распорядился с Марией Валентиновной. Он сказал ей, чтобы она вообще
держала своего мужа в решпекте и порядке, дабы он, когда его спрашивает начальство, был
дома! — особливо, когда начальство пришло к нему выпить и закусить семгой, привезенной из
Архангельска… Семгу он, впрочем, оставить тут до следующаго визита, так как ему тяжело ее
носить. Сконфуженная Мария Валентиновна сказала, что она постарается его советы и
рекомендации исполнить, и прелестный комиссар, оставив семгу, ушел. Каково же было мое
удивление, когда в 3 часа ночи раздался оглушительный звонок по телефону. Когда я взял
трубку, я услышал:
— Что ж это ты, раз-так-такой, — спишь?
— Сплю, — робко каюсь я, оглушенный столь неожиданным приветствием.
— А я к тебе сейчас еду.
— Да как же, друе, сейчас? Мы спим.
— Так на кой же черт я семгу оставил?
Много стоило мне усилий уломать нетерпеливаго гостя приехать завтра. Но приехав на
другой день и снова не застав меня, он, забирая семгу, обругал жену такими словами, что смысл
некоторых слов был ей непонятен.
Я принял решение положить конец такого рода развлечениям и избавиться раз навсегда от
надоедливых гостей. Я решиле пойти к высшему начальству, каковым был тогда Зиновьев. Долго
мне пришлось хлопотать о свидании в Смольном. Наконец, я получил пропуски. Их было
несколько. Между прочим, это была особенность новаго режима. Дойти при большевиках до
министра или генерал-губернатора было так же трудно, как при старом режиме получить
свидание с каким нибудь очень важным и опасным преступником. Надо было пройти через
целую кучу бдительных надзирателей, патрулей и застав.
В одной из комнат третьяго этажа принял меня человек в кожаном костюме, бритый,
средняго роста, с интеллигентным лбом и шевелюрой музыканта — вологодский любимец
публики. Деловито спросил меня, что мне нужно. Я обяснил ему, что творится в моей квартире
— разсказал о вине, картах, револьвере, семге и т. д. Я сказал при этом, что в необходимости и
полезности обысков не сомневаюсь, но просил, чтобы они производились в более подходящее
для меня время. Нельзя ли, тов. Зиновьев, устроить так, чтобы это было от 8 до 10 часов вечера?
Я готов ждать.
Тов. Зиновьев улыбнулся и обещал принять меры. На прощанье я ему ввернул:
— Тов. Зиновьев, Совет солдатских и матросских депутатов Ялты снял с моего текущаго
счета там около 200.000 рублей. Не можете ли вы также похлопотать, чтобы мне вернули эти
деньги в виду продовольственнаго, денежнаго и даже трудового кризисов?
— Ну, это уж! — недовольно пожал плечами тов. Зиновьев, которому я показался, вероятно,
окончательно несерьезным человеком. — Это не в моем ведении.
А по телефону, я слышал (во время беседы со мною), он говорил:
— С ними церемониться не надо. Принять самыя суровыя меры… Эта сволочь не стоит
даже хорошей пули…
Посещение Зиновьева оказалось не безполезным. Через два дня после моего визита в
Смольный мне, к моему великому удивлению, солдаты, и уже не вооруженные, принесли 13
бутылок вина, очень хорошаго качества, и револьвер. Не принесли только карт. Пригодились
унтерам в казарме.
63
64
Бежать… Но как? Это не так легко. Блокада. Не точно уяснял я себе, что такое блокада, но
знал, что пробраться заграницу во время блокады очень трудно.
Мне представлялись границы, солдаты, пушки. Ни туда, ни сюда.
От сознания, что бежать трудно, мною — я помню эту минуту очень живо — овладело
отчаяние. Мне пришло в голову, а что если эта блокада будет на всю мою жизнь? Не увижу я,
значит, больше ни Средиземнаго моря, ни Альпийских гор, ни прекрасной Швейцарии. Неужели
же, подумал я, здесь, на этой Пермской улице, с ежедневными мерзостями в жизни, дрязгами в
театре, безконечными заседаниями комитетов, которыя не помогают делу, осложняют его, —
неужели мне придется прожить всю жизнь под свинцовой крышкой петербургско-финляндскаго
неба?
Но в то же время я сознавал, что уехать отсюда — значит покинуть родину навсегда. Как же
мне оставить такую родину, в которой я сковал себе не только то, что можно видеть и осязать,
слышать и обонять, но и где я мечтал мечты, с которыми жил так дружно, особенно в последние
годы перед революцией? Как отказаться от дорогой мечты о шаляпинском замке искусства на
Пушкинской скале в Крыму.[1] От мучительнаго раздвоения чувств я сильно загрустил. Ночи мои
стали глуше, мергвеннее, страшнее. Самый сон мои сделался тяжелым и безпокойным. Каждую
минуту я притаивал дыхание, чтобы слушать, проехал ли мимо чекистский грузовик или
остановился около дома?.. Когда я, обезсиленный, засыпал, то мне виделись необыкновенные,
странные сны, которым я благодарен до сих пор — за то, что они изредка вырывали меня из
заколдованнаго круга моей унылой жизни…
257 То мне снилась «блокада» в форме какой то нелепой колючей изгороди, через которую
я кричу жене: «Как же пробраться к тебе. Не видишь?!» А она мне протягивает красный
шелковый зонтик и говорить: «Держись, я тебя перетяну на эту сторону». И я лезу — почему то
босой, хотя я в шубе… То мне снится, что я еду прекрасным сосновым лесом на русской тройке,
со звучным валдайским колокольчиком под дугой. Сам правлю. И мне очень хорошо: я в
Швейцарии. Но меня раздражает и немного пугает колокольчик: какая досада — услышат!.. Я
его срываю и прячу в карман, а в кармане сахар… Навстречу мне велосипедист в странной
фуражке, какой никогда еще не видал, но он мой поклонник. Узнал меня и говорит: «Вам,
Федор Иванович, нельзя на тройке. Возьмите-ка Вы лучше мой велосипед и катите по этой
тропинке — интересно и безопасно». Я его неуверенно благодарю: «Как же, говорю, лошади?
…» «А об этом не безпокойтесь. Я их доставлю в театр». «Ну, спасибо»… Мчусь на велосипеде
по тропинке. Солнце, зелень, озеро. Боже, как хорошо! А я уж думал, что никогда больше
Швейцарии не увижу! Спасибо велосипедисту. Вероятно, родственник нашей Пелагеи…
А то еще мне снится маленький итальянский город. Площадка и фонтан зеленый от
времени, во мху, вроде римскаго Тритона. Очень знакомый городок. Я же тут бывал! Стоял на
этой лестнице без перил. Ну да, в этом доме живет этот портной, мой приятель. Он работал со
мною в каком то театре. Перелли? Кажется, Перелли. Зайду. Вхожу на лестницу. Бьется сердце:
сейчас увижу стараго приятеля, милаго Перелли, котораго не видал так давно. Он мне все
обяснит. Куда мне ехать, и где можно будет мне петь. Дверь открыта, вхожу в дом — никого. И
вдруг с задняго балкона повеяло удушливым запахом хлеба, белым, свежим запахом
французскаго хлеба!.. Я же могу купить!.. Иду к балкону и там, вижу, как дрова сложен хлеб,
один на другой, один на другой… Беру один, другой, третий. От запаха голова кружится… Но
где же Перелли? Надо заплатить. Неловко. И вдруг — мне делается страшно… С хлебами
бросаюсь вон из дому и бегу… Трамвай… Это как раз тот, который мне нужен. Он идет на
Каменноостровский проспект, к моему дому… Вскакиваю на площадку… просыпаюсь.
Просыпаюсь. Мертвая, глухая тишина. Вглядываюсь через окно в темноту ночи. На
проволоках телеграфа густо повис снег…
Блокада!..
65
66
Стали меня очень серьезно огорчать и дела в театре. Хотя позвали меня назад в театр для
спасения дела и в первое время с моими мнениями считались, но понемногу закулисные
революционеры опять стали меня одолевать. У меня возник в театре конфликт с некой дамой,
коммунисткой, заведовавшей каким то театральным департаментом. Пришел в Мариинский
театр не то циркуляр, не то живой чиновник и обявляет нам следующее: бывшие Императарские
театры обелись богатствами реквизита, костюмов, декораций. А народ в провинции живет-де во
тьме. Не ехать же этому народу в Петербург, в Мариинский Театр просвещаться! Так вот, видите
ли, костюмы и декорации столицы должны быть посланы на помощь неимущим. Пусть
обслуживают районы и провинцию.
Против этого я резко возстал. Единственныя в мире по богатству и роскоши мастерския,
гардеробныя и декоративныя Императорских театров Петербурга имеют свою славную историю
и высокую художественную ценность. И эти сокровища начнут растаскивать по провинциям и
районам, и пойдут они по рукам людей, которым они решительно ни на что не нужны, ни они,
ни их история. Я с отвращением представлял себе, как наши драгоценные костюмы сворачивают
и суют в корзинки. «Нет!» — сказал я категорически. Помню, я даже выразился, что, если за эти
вещи мне пришлось бы сражаться, то я готовь взять в руки какое угодно оружие.
Но бороться «буржую» с коммунистами не легко. Резон некоммуниста не имел права даже
называться резоном… А петербургская высшая власть была, конечно, на стороне ретивой
коммунистки.
Тогда я с управляющим театром, мне сочувствовавшим, решил сездить в Москву и
поговорить об этом деле с самим Лениным. Свидание было получить не очень легко, но менее
трудно, чем с Зиновьевым в Петербурге.
В Кремле, в Палате, которая в прошлом называлась, кажется, Судебной, я подымался по
безчисленным лестницам, охранявшимся вооруженными солдатами. На каждом шагу
проверялись пропуски. Наконец, я достиг дверей, у которых стоял патруль.
Я вошел в совершенно простую комнату, разделенную на две части, большую и меньшую.
Стоял большой письменный стол. На нем лежали бумаги, бумаги. У стола стояло кресло. Это
был сухой и трезвый рабочий кабинет.
И вот, из маленькой двери, из угла покатилась фигура татарскаго типа с широкими скулами,
с малой шевелюрой, с бородкой. Ленин. Он немного картавил на Р. Поздоровались. Очень
любезно пригласил сесть и спросил, в чем дело. И вот я как можно внятнее начал разсусоливать
очень простой в сущности вопрос. Не успел я сказать несколько фраз, как мой план
разсусоливания был немедленно разстроен Владимиром Ильичем. Он коротко сказал:
— Не безпокойтесь, не безпокойтесь. Я все отлично понимаю.
Тут я понял, что имею деело с человеком, который привык понимать с двух слов, и что
разжевывать дел ему не надо. Он меня сразу покорил и стал мне симпатичен. «Это, пожалуй,
вождь», — подумал я.
А Ленин продолжал:
— Поезжайте в Петроград, не говорите никому ни слова, а я употреблю влияние, если оно
есть, на то, чтобы Ваши резонныя опасения были приняты во внимание в Вашу сторону.
Я поблагодарил и откланялся. Должно быть, влияние было, потому что все костюмы и
декорации остались на месте, и никто их больше не пытался трогать. Я был счастлив. Очень мне
было бы жалко, если бы эта приятная театральная вековая пыль была выбита невежественными
палками, выдернутыми из обтертых метел…
А в это самое время в театр приходили какие то другие передовые политики —
коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислыя лица и говорили, что вообще это искусство,
которое разводят оперные актеры — искусство буржуазное и пролетариату не нужно. Так, зря
получают пайки актеры. Работа день ото дня становилась тяжелее и неприятнее. Рука, которая
хотела бы бодро подняться и что то делать, получала удар учительской линейки.
Театральные дела, недавно побудившия меня просить свидания у Ленина, столкнули меня и
с другим вождем революции — Троцким. Повод, правда, был другой. На этот раз вопрос касался
непосредственно наших личных актерских интересов.
Так как гражданская война продолжалась, то с пайками становилось неладно. Особенно
страдали актеры от недостатка жиров. Я из Петербурга иногда ездил на гастроли в московский
Большой Театр. В один из таких приездов, московские актеры, жалуясь на сокращение пайков,
просили меня за них при случае похлопотать.
Случай представился. Был в театре большой коммунистический вечер, на котором, между
прочим, были представители правящих верхов. Присутствовал в театре и Троцкий. Он сидел в
той самой ложе, которую раньше занимал великий князь Сергей Александрович. Ложа имела
прямое соединение со сценой, и я, как делегат от труппы, отправился к военному министру.
Министр меня, конечно, принял. Я представлял себе Троцкаго брюнетом. В действительности,
это скорее шатен-блондин с светловатой бородкой, с очень энергичными и острыми глазами,
глядящими через блестящее пенснэ. В его позе — он, кажется, сидел на скамейке — было какое
то грузное спокойствие.
Я сказал:
— Здравствуйте, тов. Троцкий!
Он, не двигаясь, просто сказал мне:
— Здравствуйте!
— Вот, — говорю я, — не за себя, конечно, пришел я просить у Вас, а за актеров. Трудно
им. У них уменьшили паек, а мне сказали, что это от Вас зависит прибавить или убавить.
После секунды молчания, оставаясь в той же неподвижной позе, Троцкий четко, буква к
букве, ответил:
— Неужели Вы думаете, товарищ, что я не понимаю, что значить, когда не хватает хлеба?
Но не могу же я поставить на одну линию солдата, сидящаго в траншеях, с балериной, весело
улыбающейся и танцующей на сцене.
Я подумал:
— Печально, но резонно.
Вздохнул и сказал:
— Извините, — и как то стушевался.
Я замечал не раз, что человек, у котораго не удается просьба, всегда как то стушевывается…
67
68
69
70
Ворошилов заявил себя моим «поклонником». Вообще же я мало встречал так называемых
поклонников моего таланта среди правителей. Может быть, они и были, но я их не ощущал. За
исключением одного случая, о котором хочу разсказать потому, что этот случай раздвоил, мое
представление о том, что такое чекист. Однажды мне в уборную принесли кем то присланную
корзину с вином и фруктами, а потом пришел в уборную и сам автор любезнаго подношения.
Одетый в черную блузу, человек этот был темноволосый, худой с впалой грудью. Цвет лица у
него был и темный, и бледноватый, и зелено-землистый. Глаза-маслины были явно воспалены.
А голос у него быль приятный, мягкий; в движениях всей фигуры было нечто добродушно-
доверчивое. Я сразу понял, что мой посетитель туберкулезный. С ним была маленькая девочка,
его дочка. Он незвал себя. Это был Бокий, известный начальник петереургскаго Чека, о котором
не слышал ничего, что вязалось бы с внешностью и манерами этого человека.
Говорят, что люди, хворающие туберкулезом, живуть как бы в атмосфере грустнаго
добродушия. Я подумал, что, может быть, это туберкулез затмевает фигуру чекиста. Но совсем
откровенно должен сказать, что Бокий оставил во мне прекрасное впечатление, особенно
подчеркнутое отеческой его лаской к девочке. Я вообще люблю детей, и всякое проявление
ласки к ребенку, не только со стороны посторонних, но и со стороны отца, меня всегда трогает
чрезвычайно. Я думаю, что если чекисты держали бы при себе детей во время исполнения ими
служебных обязанностей, Чека была бы не тем, чем он а для России была…
71
72
Это — «Капитал», Маркс, Лозанна, Ленин… И вместе с этим слышится лихая, озорная
русская завируха-метель:
В кружевном белье ходила?
Походи-ка, походи!
С офицерами блудила?
Поблуди-ка, поблуди!
……………
Помнишь, Катя, офицера?
Не ушел он от ножа.
Аль забыла ты, холера,
Али память коротка?..
73
74
После поездки в Ревель, возбудившей во мне смутныя надежды на лучшее будущее, я стал
чувствовать себя гораздо бодрее и с обновленной силой приступил к работе над оперой Серова
«Вражья Сила», которую мы тогда ставили в Мариинском Театре. Эта постановка мне особенно
памятна тем, что она доставила мне случай познакомиться с художником Кустодиевым. Много я
знал в жизни интересных, талантливых и хороших людей, но если я когда либо видел в человеке
действительно высокий дух, так это в Кустодиеве. Все культурные русские люди знают, какой
это был замечательный художник. Всем известна его удивительно яркая Россия, звенящая
бубенцами и масляной. Его балаганы, его купцы Сусловы, его купчихи Пискулины, его сдобныя
красавицы, его ухари и молодцы — вообще, все его типическия русския фигуры, созданныя им
по воспоминаниям детства, сообщают зрителю необыкновенное чувство радости. Только
неимоверная любовь к России могла одарить художника такой веселой меткостью рисунка и
такою аппетитной сочностью краски в неутомимом его изображении русских людей… Но
многие ли знали, что сам этот веселый, радующий Кустодиев был физически безпомощный
мученик-инвалид? Нельзя без волнения думать о величии нравственной силы, которая жила в
этом человеке и которую иначе нельзя назвать, как героической и доблестной.
Ф.И.Шаляпин. Портрет работы В.Кустодиева.
Когда возник вопрос о том, кто может создать декорации и костюмы для «Вражьей Силы»,
заимствованной из пьесы Островскаго «Не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит», —
само собою разумеется, что решили просить об этом Кустодиева. Кто лучше его почувствует и
изобразить мир Островскаго? Я отправился к нему с этой просьбой.
Жалостливая грусть охватила меня, когда я, пришедши к Кустодиеву, увидел его
прикованным к креслу. По неизвестной причине у него отнялись ноги. Лечили его, возили по
курортам, оперировали позвоночник, но помочь ему не могли.
Он предложил мне сесть и руками передвинул колеса своего кресла поближе к моему стулу.
Жалко было смотреть на обездоленность человечью, а вот ему, как будто, она была незаметна:
лет сорока, русый, бледный, он поразил меня своей духовной бодростью — ни малейшаго
оттенка грусти в лице. Блестяще горели его веселые глаза — в них была радость жизни.
Я изложил ему мою просьбу.
— С удовольствием, с удовольствием, — отвечал Кустодиев. Я рад, что могу быть вам
полезным в такой чудной пьесе. С удовольствием сделаю вам эскизы, займусь костюмами. А
пока что, ну-ка, вот попозируйте мне в этой шубе. Шуба у вас больно такая богатая. Приятно ее
написать.
— Ловко-ли? — говорю я ему. Шуба то хороша, да возможно — краденая.
— Как краденая? Шутите, Федор Иванович.
— Да так, говорю, — недели три назад получил ее за концерт от какого то Государственная
Учреждения. А вы, ведь, знаете лозунг: «грабь награбленное».
— Да как же это случилось?
— Пришли, предложили спеть концерт в Мариинском театре для какого то, теперь уже не
помню какого — «Дома», и вместо платы деньгами али мукой предложили шубу. У меня хотя и
была моя татарка кенгуровая, и шубы мне, пожалуй, брать не нужно было бы, но я
заинтересовался. Пошел в магазин. Предложили мне выбрать. Экий я мерзавец — буржуй! Не
мог выбрать похуже — выбрал получше.
— Вот мы ее, Федор Иванович, и закрепим на полотне. Ведь как оригинально: и актер, и
певец, а шубу свистнул.
Посмеялись и условились работать. Писал Кустодиев портрет, отлого наклоняя полотно над
собою, неподвижным в кресле… Написал быстро. Быстро написал он также эскизы декораций и
костюмов к «Вражьей Силе». Я занялся актерами. И начались репетиции. Кустодиев пожелал
присутствовать на всех репетициях. Изо всех сил старался я каждый раз доставать моторный
грузовик, и каждый раз с помощью его сына или знакомых мы выносили Кустодиева с его
креслом, усаживали в мотор и затем так же вносили в театр. Он с огромным интересом
наблюдал за ходом репетиций и, казалось мне, волновался, ожидая генеральной. На первом
представлении Кустодиев сидел в директорской ложе и радовался. Спектакль был представлен
всеми нами старательно и публике понравился.
Недолго мне пришлось любовно глядеть на этого удивительнаго человека. Портрет мой был
написан им в 1921 году зимою, а в 1922 году я уехал из Петербурга. Глубоко я был поражен
известием о смерти, скажу — безсмертнаго Кустодиева. Как драгоценнейшее достояние, я
храню в моем парижском кабинете мой знаменитый портрет его работы и все его изумительные
эскизы к «Вражьей Силе».
75
Мой концерт в Ревеле не прошел незамеченным для международных театральных
антрепренеров. Какой нибудь корреспондент, вероятно, куда то о нем телеграфировал, и через
некоторое время я получил в Москве письмо от одного американскаго импрессарио. Оно
пришло ко мне не прямо по почте, а через А.В.Луначарскаго, который переслал его при записке,
в которой писал, что вот, мол, какой то чудак приглашает вас в Америку петь. Чудаком он
назвал антрепренера не без основания: тот когда то возил по Америке Анну Павлову, и потому
на его бланке была выгравирована танцовщица, в позе какого то замысловатаго па.
Обрадовался я этому письму чрезвычайно, главным образом, как хорошему предлогу
спросить Луначарскаго, могу ли я вступить с этим импрессарио в серьезные переговоры, и могу
ли я разсчитывать, что меня отпустят заграницу. Луначарский мне это обещал.
Антрепренеру я ничего не ответил, но сейчас же стал хлопотать о разрешении выехать
заграницу, куда я решил отправиться на собственный риск — так велико было мое желание
вырваться из России. Визу я получил довольно скоро. Но мне сказали, что за билет до одной
Риги надо заплатить несколько миллионов советских рублей. Это было мне не по средствам.
Деньги то эти у меня были, но их надо было оставить семье на питание. Надо было кое что взять
и с собою. А до этого уши прожужжали тем, что советским гражданам, не в пример обывателям
капиталистических стран, все полагается получать безплатно — по ордерам. И вот я набрался
мужества и позвонил Луначарскому: как же, говорили — все безплатно, а у меня просят
несколько миллионов за билет. Луначарский обещал что то такое устроить, и, действительно,
через некоторое время он вызвал меня по телефону и сообщил, что я могу проехать в Ригу
безплатно. Туда едет в особом поезде Литвинов и другие советские люди — меня поместять в их
поезд.
Так и сделали. Когда я приехал на вокзал, кто то меня весьма любезно встретил, подвел к
вагону 1 класса и указал мне отдельное купэ. Вагон был министерский: салон, небольшая
столовая, а сбоку, вероятно, была и кухня. Дипломаты держали себя в отношении меня любезно
и ненавязчиво, а я держал себя посредственностью, который вообще мало что смыслит и
поэтому ни в какие разговоры не вдается. Пили кофе, завтракали. Во время остановок я охотно
выходил на платформу и гулял. Была хорошая августовская погода.
Менее приятно почувствовал себя я на платформе в Риге. Выходим из вагона — фотографы,
кинооператоры, репортеры. Выходить Литвинов, выхожу и я… «Улыбайтесь»… Щелк…
Мерси… Большевик Шаляпин!..
Останавливаюсь в какой то очень скромной гостиннице третьяго разряда, в маленьком
номерочке, потому что мало денег. Иду в банк менять — латвийский чиновник улыбается.
— Извините, — говорить. — Этих денег мы не принимаем.
Весело!
Иду с опущенной головой назад в гостинницу. Что же делать мне?… И вдруг кто то меня
окликнул. Приятель, тенор из Мариинскаго театра, Виттинг, оказавшийся латышем. Молодой,
жизнерадостный, жмет мне руки. Рад. Чего это я такой грустный? Да вот, говорю, не знаю, как
быть. В гостиннице остановился, а платить то будет нечем.
— Концерт! — восклицает мой добрый приятель. — Сейчас же, немедленно!
И, действительно, устроил. Успех, кое какия деньги и благодатный дождь самых
неожиданных для меня предложений. Сейчас же после концерта в Ригу приехал ко мне из
Лондона видный деятель большого грамофоннаго общества Гайзберг и предложил возобновить
довоенный контракт, выложив на бочку 200 фунтов стерлингов. Пришли телеграфныя
приглашенния петь из Европы, Америки, Китая, Японии, Австралии…
Предоставляю читателям самим вообразить, какой я закатил ужин моим рижским друзьям и
приятелям. Весь верхний зал ресторана Шварца был закрыт для публики, и мы усердно
поработали. Надо же было мне истратить четверть баснословной суммы, как с неба ко мне
упавшей.
В этот мой выезд из России я побывал в Америке и пел концерты в Лондоне. Половину
моего заработка в Англии, а именно 1400 фунтов, я имел честь вручить советскому послу в
Англии, покойному Красину. Это было в добрых традициях крепостного рабства, когда мужик,
уходивший на отхожие промыслы, отдавал помещику, собственнику живота его, часть
заработков.
Я традиции уважаю.
76
Если из первой моей поездки заграницу я вернулся в Петербург с некоторой надеждой как
нибудь вырваться на волю, то из второй я вернулся домой с твердым намерением осуществить
эту мечту. Я убедился, что заграницей я могу жить более спокойно, более независимо, не
отдавая никому ни в чем никаких отчетов, не спрашивая, как ученик приготовительнаго класса,
можно ли выйти или нельзя…
Жить заграницей одному, без любимой семьи, мне не мыслилось, а выезд со всей семьей
был, конечно, сложнее — разрешат ли? И вот тут — каюсь — я решил покривить душою. Я стал
развивать мысль, что мои выступления заграницей приносят советской власти пользу, делают ей
большую рекламу. «Вот, дескать, какие в «советах» живут и процветают артисты!» Я этого,
конечно, не думал. Всем же понятно, что если я не плохо пою и не плохо играю, то в этом
председатель Совнаркома ни душой, ни телом не виноват, что таким уж меня, задолго до
большевизма, создал Господь Бог. Я это просто бухнул в мой профит.
К моей мысли отнеслись, однако, серьезно и весьма благосклонно. Скоро в моем кармане
лежало заветное разрешение мне выехать заграницу с моей семьей…
Однако, в Москве оставалась моя дочь, которая замужем, моя первая жена и мои сыновья. Я
не хотел подвергать их каким нибудь неприятностям в Москве и поэтому обратился к
Дзержинскому с просьбой не делать поспешных заключений из каких бы то ни было сообщении
обо мне иностранной печати. Может, ведь, найтись предприимчивый репортер, который
напечатает сенсационное со мною интервью, а оно мне и не снилось.
Дзержинске меня внимательно выслушал и сказал:
— Хорошо.
Спустя две три недели после этого, в раннее летнее утро, на одной из набережных Невы, по
близости от Художественной Академии, собрался небольшой кружок моих знакомых и друзей. Я
с семьей стоял на палубе. Мы махали платками. А мои дражайшие музыканты Мариинскаго
оркестра, старые мои кровные сослуживцы, разыгрывали марши.
Когда же двинулся пароход, с кормы котораго я, сняв шляпу, махал ею и кланялся им — то в
этот грустный для меня момент, грустный потому, что я уже знал, что долго не вернусь на
родину — музыканты заиграли «Интернационал»…
Так, на глазах у моих друзей, в холодных прозрачных водах Царицы-Невы растаял навсегда
мнимый большевик — Шаляпин.
иии. «Любовь народная»
77
С жадной радостью вдыхал я воздух Европы. После нищенской и печальной жизни русских
столиц все представлялось мне богатым и прекрасным. По улицам ходили, как мне казалось,
счастливые люди — беззаботные и хорошо одетые. Меня изумляли обыкновенныя витрины
магазинов, в которых можно было без усилий и ордеров центральной власти достать любой
товар. О том, что я оставил позади себя, не хотелось думать. Малейшее напоминание о
пережитом вызывало мучительное чувство. Я, конечно, дал себе слово держаться заграницей
вдали от всякой политики, заниматься своим делом и избегать открытаго выражения каких
нибудь моих опинионов о советской власти. Не мое это актерское дело, — думал я. Заявление
Дзержинскому, что никаких политических интервью я давать не буду, было совершенно
искренним. А между тем, уже через некоторое время после выезда из Петербурга я невольно
учинил весьма резкую демонстрацию против советской власти, и только потому, что глупый
один человек грубо напомнил мне заграницей то, от чего я убежал.
Было это в Осло. Пришел ко мне советский консул, не то приветствовать меня, не то
облегчить мне хлопоты по поездке. Хотя внимание консула мне вовсе не было нужно, я его
сердечно поблагодарил — оно меня тронуло. Оказалось, однако, что консул исправлял в Осло
еще одну оффициальную обязанность — он был корреспондентом советского телеграфнаго
агентства. И вот, исполнив весьма мило консульский долг гостеприимства, мой посетитель
незаметно для меня перегримировался, принял домашне-русский облик и вступил в
торжественное исправление второй его служебной обязанности.
— Как вы, Федор Иванович, относитесь к советской власти?
Поставил вопрос и раскрыл корреспондентский блокнот, собираясь записывать мой ответь.
Не знаю, где теперь этот знаменитый блокнот — успел ли хозяин его унести вместе со
своими ногами, или он по настоящее время валяется на полу гостинницы в Осло.
Глупый вопрос и наглое залезание в мою душу, еще полную боли, меня взорвали, как бомбу.
Забыв Дзержинскаго и все на свете, я до смерти испугал консула-корреспондента ответным
вопросительным знаком, который я четко изобразил в воздухе, подняв тяжелый стул:
— А опрашивали они меня, когда власть брали? — закричал я громовым голосом. — Тогда,
небось, обошлись без моего мнения, а теперь — как я отношусь? — Вон немедленно отсюда!..
Не знаю, сделался ли известен этот инцидент Дзержинскому, и что он о нем подумал. За то,
мне очень скоро пришлось, к сожалешю, узнать, что думают о моем отношении к
большевистской власти заграницей… Это само по себе не очень важное обстоятельство
находится в связи с темой более общаго порядка, которая меня часто занимала и даже,
признаюсь, волновала: почему это люди склонны так охотно во всем видеть плохое и так легко
всему плохому верить? Тут мне необходимо сделать отступление.
78
В течение моей долгой артистической карьеры я нередко получал знаки внимания к моему
таланту со стороны публики, а иногда и оффициальныя «награды» от правительств и государей.
Как артист, я нравился всем слоям населения, имел успех и при дворе. Но честно говорю, что
никогда я не добивался никаких наград, ибо от природы не страдаю честолюбием, а еще меньше
— тщеславием. Награды же я получал потому, что раз было принято награждать артистов, то не
могли же не награждать и меня. Отличия, которыя я получал, являлись для меня в известной
степени сюрпризами — признаюсь, почти всегда приятными.
Впрочем, с первой наградой у меня в царския времена вышла курьезная неприятность, —
вернее, инцидент, в котором я проявил некоторую строптивость характера, и доставившей
немного щекотливых хлопот моим друзьям, а главное — Теляковскому.
Однажды мне присылают из Министерства Двора футляр с царским подарком — золотыми
часами. Посмотрел я часы, и показалось мне, что они недостаточно отражают широту натуры
Российскаго Государя. Я бы сказал, что эти золотые с розочками часы доставили бы очень
большую радость заслуженному швейцару богатаго дома… Я подумал, что лично мне таких
часов вообще не надо — у меня были лучшие, а держать их для хвастовства перед иностранцами
— вот де, какие Царь Русский часы подарить может! — не имело никакого смысла — хвастаться
ими как раз и нельзя было. Я положил часы в футляр и отослал их милому Теляковскому при
письме, в котором вполне точно обяснил резоны моего поступка. Получился «скандал». В
старину от царских подарков никто не смел отказываться, а я…
В.А.Теляковский отправился в Кабинет Его Величества и вместе со своими там друзьями
без огласки инцидент уладил. Через некоторое время я получил другие часы — на этот раз
приличные. Кстати сказать, они хранятся у меня до сих пор.
Столь же неожиданно, как часы, получил я звание Солиста Его Величества. В 1909 году,
когда я пел в Брюсселе в La Monnaиe, я вдруг получаю от Теляковскаго телеграмму с
поздравлением меня со званием Солиста. Только позже я узнал, что Теляковский хлопотал об
этом звании для меня, но безуспешно, уже долгие годы. Препятствовал будто бы награждению
меня этим высоким званием великий князь Сергей Александрович, дядя государя. Он знал, что я
друг «презреннаго босяка» Горькаго, и вообще считал меня кабацкой затычкой. Как удалось
Теляковскому убедить Государя, что я этого звания не опозорю — не знаю. Меня интересовала
другая сторона вопроса. Так как я крестьянин по происхождению, то и дети мои продолжали
считаться крестьянами, т. е., гражданами второго сорта. Они, например, не могли быть приняты
в Пушкинский Лицей, привлекавший меня, конечно, тем, что он был Пушкинский. Я подумал,
может быть, дети Солиста Его Величества получать эту возможность. Я отправился с моим
вопросом к одному важному чиновнику Министерства Двора.
— Кто же я такой теперь? — спрашивал я.
Чиновник гнусаво обяснил мне, что грех моего рождения от русскаго крестьянина высоким
званием Солиста Его Величества еще не смыт. В Пушкинском лицее мои дети учиться еще не
могут. Но теперь — утешил он меня — я, по крайней мере, имею некоторое основание об этом
похлопотать…
Волею судьбы «Солист Его Величества» превратился в «Перваго Народнаго Артиста»
Советской Республики. Произошло это — также совершенно для меня неожиданно — при
следующих обстоятельствах.
В первый период революции, когда Луначарский стал комиссаром народнаго просвещения,
он часто выступал перед спектаклями в оперных и драматических театрах в качестве докладчика
об исполняемой пьесе. Особенно охотно он делал это в тех случаях, когда спектакль давался для
специально приглашенной публики. Он обяснял ей достоинства и недостатки произведения с
марксистской точки зрения. В этих докладах иногда отдавалось должное буржуазной культуре,
но тут же говорилось о хрупкости и недостаточности этой культуры. В заключение публике
давалось оффициальное уверение, что в самом близком времени мы на практике покажем
полноценный вес будущаго пролетарскаго искусства и все ничтожество искусства прошлаго.
Как то в Мариинском театре был дан оперный спектакль с моим участием для
прапорщиков, молодых офицеров Красной армии. Шел «Севильский Цирюльник». Так как в
этой опере я выхожу только во 2-м акте, то я в театр не торопился. Мне можно было придти к
началу 1-го акта. Я застал на сцене еще говорящаго публике Луначарскаго. Прошел в уборную, и
тут мне пришли и сказали, что Луначарский меня спрашивал, и дали при этом понять, что было
неловко с моей стороны опоздать к его докладу. Я выразил сожаление, но при этом заметил, что
меня никто не предупреждал о митинге перед спектаклем… В этот момент прибежал ко мне,
запыхавшись, помощник режиссера, и сказал:
— Тов. Луначарский просит вас сейчас же выйти на сцену.
— В чем дело?
Пошел на сцену и в кулисах встретил Луначарскаго, который, любезно поздоровавшись,
сказал, что считает справедливым и необходимым в присутствии молодой армии наградить меня
званием Перваго Народнаго Артиста социалистической Республики.
Я сконфузился, поблагодарил его, а он вывел меня на сцену, стал в ораторскую позу и
сказал в мой профиль несколько очень для меня лестных слов, закончив речь тем, что
представляет присутствующей в театре молодой армии, а вместе с нею всей Советской России,
Перваго Народная Артиста Республики.
Публика устроила мне шумную овацию. В ответь на такой приятный подарок,
взволнованный, я сказал, что я много раз в моей артистической жизни получал подарки при
разных обстоятельствах от разных правителей, но этот подарок — звание народнаго артиста —
мне всех подарков дороже, потому что он гораздо ближе к моему сердцу человека из народа. А
так как — закончил я — здесь присутствует молодежь российскаго народа, то я, в свою очередь,
желаю им найти в жизни успешныя дороги; желаю, чтобы каждый из них испытал когда нибудь
то чувство удовлетворения, которое я испытываю в эту минуту.
Слова эти были искренния. Я, действительно, от всей души желал этим русским молодым
людям успехов в жизни. Ни о какой политике я, разумеется, при этом не думал.
Оказалось, однако, что за эту мою речь я немедленно был зачислен чуть ли не в тайные
агенты Г.П.У. Уже некий пианист, бывший когда то моим закадычным другом, выбравшись
заграницу из России, разсказывал всем, как низко пал Шаляпин. Если бы — заявлял он — к
нему в руки когда нибудь попала власть, то он ни минуты не остановился бы перед наказанием
Шаляпина, а формой наказания избрал бы порку… А некий зарубежный писатель, также до
некоторой степени мой бывший приятель, а еще больше шумный мой поклонник, в
гимназические годы проводивший ночи в дежурствах у кассы, чтобы получить билет на мой
спектакль — с одобрения редакторов копеечных газет и грошевых мыслей — разсказывал в
печати публике, что Шаляпин сделался до такой степени ярым коммунистом, что во время
представления в Мариинском театре «Евгения Онегина», играя роль генерала Гремина, срывал с
себя эполеты и для демонстрации бросал их в партер, приводя этим в восторг солдатскую
публику…
Все такие слухи создали обо мне среди живущих заграницей русских мнение, что я
настоящий большевик, или, по крайней мере, прислужник большевиков. Чего же — недоумевали
люди — Шаляпин покинул столь любезную ему власть и уехал с семьей заграницу? И вот, когда
я приехал в Париж, один небезызвестный русский журналист, излагая свои точныя соображения
о причинах моего выезда из России, обяснил их русской читающей публике весьма
основательно:
— Появление Шаляпина в Париже очень симптоматично, а именно — крысы бегут с
тонущаго корабля…
79
80
Государь Николай ии, в первый раз после Японской войны, собрался приехать на спектакль
в Мариинский театр. Само собою разумеется, что театральный зал принял чрезвычайно
торжественный вид, наполнившись генералами от инфантерии, от каваллерии и от артиллерии,
министрами, сановниками, представителями большого света. Зал блестел сплошными лентами и
декольте. Одним словом, сюпер-гала. Для меня же это был не только обыкновенный спектакль,
но еще и такой, которым я в душе был недоволен: шел «Борис Годунов» в новой постановке,
казавшейся мне убогой и неудачной.
Я знал, что в это время между хористами и Дирекцией Мариинскаго театра происходили
какия то недоразумения материальнаго характера. Не то это был вопрос о бенефисе для хора, не
то о прибавке жалованья. Хористы были недовольны. Они не очень скрывали своей решимости
обявить в крайнем случай забастовку. Как будто, даже угрожали этим. Управляющей Конторой
Императорских Театров был человек твердаго характера и с хористами разговаривал довольно
громко. Когда он услышал, что может возникнуть забастовка, он, кажется, вывесил обявление в
том смысле, что в случае забастовки он не задумается закрыть театр на неделю, на две недели,
на месяц, т. е. на все то время, которое окажется необходимым для набора совершенно новаго
комплекта хористов. Обявление произвело на хор впечатление, и он внешне притих, но обиды
своей хористы не заглушили. И вот, когда они узнали, что в театр приехал Государь, то они
тайно между собою сговорились со сцены подать Царю не то жалобу, не то петицию по поводу
обид дирекции.
Об этом намерении хора я, разумеется, ничего не знал.
По ходу действия в «Борисе Годунове» хору это всего удобнее было сделать сейчас же после
пролога. Но наша фешенебельная публика, знающая толк в «Мадам Батерфляй», осталась
равнодушной к прекрасной музыке Мусоргскаго в прологе, и вызовов не последовало.
Следующая сцена в келии также имеет хор, но хор поет за кулисами. Публике «сюпер-гала»
превосходная сцена в келье кажется скучной, и после этого акта опять не было никаких вызовов.
У хора, значит, остается надежда на сцену коронации: выходит Шаляпин, будут вызовы. Но, увы,
и после сцены коронации шум в зрительном зале не имел никакого отношения к опере:
здоровались, болтали, сплетничали… В сцене корчмы нет хора. Неть также хора и в моей сцене
в тереме. Хору как будто выйти нельзя. Истомленные хористы решили: если и после моей сцены
не подымется занавес, значит — и опера ничего не стоит, и Шаляпин плохой актер; если же
занавес подымется — выйти. Занавес наверное подымется — надеялись они. И не ошиблись.
После сцены галлюцинаций, после слов: «Господи, помилуй душу преступнаго Царя Бориса» —
занавес опустился под невообразимый шум рукоплесканий и вызовов. Я вышел на сцену
раскланяться. И в этот самый момент произошло нечто невероягное и в тот момент для меня
непостижимое. Из задней двери декораций — с боков выхода не было — высыпала,
предводительствуемая одной актрисой, густая толпа хористов с пением «Боже царя храни!»,
направилась на аван-сцену и бухнулась на колени. Когда я услышал, что поют гимн, увидел, что
весь зал поднялся, что хористы на коленях, я никак не мог сообразить, что собственно случилось
— не мог сообразить, особенно после этой физически утомительной сцены, когда пульс у меня
200. Мне пришло в голову, что, должно быть, случилось какое нибудь страшное
террористическое покушение, или — смешно! — какая нибудь высокая дама в ложе родила…
Полунощная царица
Дарует сына в Царский Дом…
Мелькнула мысль уйти за сцену, но с боку, как я уже сказал, выхода не было, а сзади сцена
запружена народом. Я пробовал было сделать два шага назад, — слышу шопот хористов, с
которыми в то время у меня были отличныя отношения; «Дорогой Федор Иванович, не
покидайте нас!»… Что за притча? Все это — соображения, мысли, искания выхода — длилось,
конечно, не более нескольких мгновений. Однако, я ясно почувствовал что с моей высокой
фигурой торчать так нелепо, как чучело, впереди хора, стоящаго на коленях, я ни секунды
больше не могу. А тут как раз стояло кресло Бориса; я быстро присел к ручке кресла на одно
колено.
Сцена кончилась. Занавес опустился. Все еще недоумевая, выхожу в кулисы; немедленно
подбежали ко мне хористы и на мой вопрос, что это было? — ответили: «пойдемте, Федор
Иванович, к нам наверх. Мы все Вам обясним».
Я за ними пошел наверх, и они, действительно, мне обяснили свой поступок. При этом они
чрезвычайно экспансивно меня благодарили за то, что я их не покинул, оглушительно спели в
мою честь «Многая лета» и меня качали.
Возвратившись в мою уборную, я нашел там бледнаго и взволнованнаго Теляковскаго.
— Что же это такое, Федор Иванович? Отчего вы мне не сказали, что в театре готовится
такая демонстрация?
— А я удивляюсь, что Вы, Владимир Аркадьевич об этом мне ничего не сказали. Дело
Дирекции знать.
— Ничего об этом я не знал, — с сокрушением заметил Теляковский. — Совсем не знаю,
что и как буду говорить об этом Государю.
Демонстрация, волнение Теляковскаго и вообще весь этот вечер оставили в душе
неприятный осадок. Я вообще никогда не любил странной русской манеры по всякому поводу
играть или петь нацюнальный гимн. Я заметил, что чем чаще гимн исполняется, тем меньше к
нему люди питают почтения. Гимн вещь высокая и драгоценная. Это представительный звук
нации, и петь гимн можно только тогда, когда высоким волнением напряжена душа, когда он
звучит в крови и нервах, когда он льется из полнаго сердца. Святынями не кидаются, точно
гнилыми яблоками. У нас же вошло в отвратительную привычку требовать гимна чуть ли не при
всякой пьяной драке — для оказательства «национально-патрютических» чувств. Это было мне
неприятно. Но решительно заявляю, что никакого чувства стыда или сознания унижения, что я
стоял или не стоял на коленях перед царем, у меня не было и в зародыше. Всему инциденту я не
придал никакого значения. В самых глубоких клеточках мозга не шевелилась у меня мысль, что
я что то такое сделал неблаговидное, предал что то, как нибудь изменил моему достоинству и
моему инстинкту свободы. Должен прямо сказать, что при всех моих недостатках, рабом или
холопом я никогда не был и неспособен им быть. Я понимаю, конечно, что нет никакого
унижения в коленопреклоненном исполнении какого нибудь ритуала, освященнаго
национальной или религиозной традицией. Поцеловать туфлю Наместника Петра в Риме
можно, сохраняя полное свое достоинство. Я самым спокойнейшим образом стал бы на колени
перед Царем или перед Патриархом, если бы такое движение входило в мизансцен какого
нибудь ритуала или обряда. Но так вот, здорово живешь, броситься на все четыре копыта перед
человеком, будь он трижды Царь, — на такое низкопоклонство я никогда не был способен. Это
не в моей натуре, которая гораздо более склонна к оказательствам «дерзости», чем
угодничества. На колени перед царем я не становился. Я вообще чувствовал себя вполне
непричастным к случаю. Проходил мимо дома, с котораго упала вывеска, не задев, слава Богу,
меня… А на другой день я уезжал в Монте-Карло. В петербургский январь очень приятно
чувствовать, что через два-три дня увидишь яркое солнце и цвеущия розы. Беззаботно и весело
уехал я на Ривьеру.
81
Каково же было мое горестное и негодующее изумление, когда через короткое время я в
Монте-Карло получил от моего друга, художника Серова, кучу газетных вырезок о моей
«монархической демонстрации!» В «Русском Слове», редактируемом моим приятелем
Дорошевичем, я увидел чудесно сделанный рисунок, на котором я был изображен у суфлерской
будки с высоко воздетыми руками и с широко раскрытым ртом. Под рисунком была надпись:
«Монархическая демонстрация в Мариинском театре во главе с Шаляпиным». Если это писали в
газетах, то что же, думал я, передается из уст в уста! Я, поэтому, нисколько не удивился
грустной приписке Серова: «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился
бы».
Я Серову написал, что напрасно он поверил вздорным сплетням, и пожурил его за записку.
Но весть о моей «измене народу» достигла, между тем, и департамента Морских Альп.
Возвращаясь как-то из Ниццы в Монте-Карло, я сидел в купэ и беседовал с приятелем. Как вдруг
какие то молодые люди, курсистки, студенты, а может быть и приказчики, вошедшие в вагон,
стали наносить мне всевозможныя оскорбления:
— Лакей!
— Мерзавец!
— Предатель!
Я захлопнул дверь купэ. Тогда молодые люди наклеили на окно бумажку, на которой
крупными буквами было написано:
— Холоп!
Когда я, разсказывая об этом моим русским приятелям, спрашиваю их, зачем эти люди меня
оскорбляли, они до сих пор отвечают:
— Потому, что они гордились Вами и любили Вас.
Странная, слюнявая какая то любовь!
Конечно, это были молодые люди. Они позволили себе свой дикий поступок по крайнему
невежеству и по сомнительному воспитанию. Но как было мне обяснить поведение других,
действительно, культурных людей, которых тысячи людей уважають и ценят, как учителей
жизни?
За год до этого случая я пел в том же Монте-Карло. Взволнованный человек прибежал ко
мне в уборную и с неподдельной искренностью сказал мне, что он потрясен моим пением и
моей игрой, что жизнь его наполнена одним этим вечером. Я, пожалуй, не обратил бы внимания
на восторженныя слова и похвалы моего посетителя, если бы он не назвал своего имени:
— Плеханов.
Об этом человеке я слышал, конечно; это был один из самых уважаемых и образованных
вождей русских социал-демократов, даровитый публицист при этом. И когда он сказал мне:
— Как хотел бы я посидеть с Вами, выпить чашку чаю, — я с искренним удовольствием
ответил;
— Ради Бога! Приходите ко мне в отель де Пари. Буду очень счастлив.
— Вы мне позволите с моей супругой?
— Конечно, конечно, с супругой. Я буду очень рад.
Пришли ко мне Плехановы. Мы пили чай, разговаривали. Плеханов мне говорил, подобно
Гоголю:
— Побольше бы такого народа, Винница славно бы пошла…
Уходя, он попросил у меня мою фотографию. Мне радостно было слушать его и было
приягно знать, что его интересует моя фотография.
Я написал ему:
— «С сердечными чувствами».
И вот, через несколько дней после того, как молодые люди плевали мне в лицо
оскорбления, я, придя домой, нашел адресованный мне из Ментона плотный конверт и в нем
нашел фотографию, на которой я прочнтал две надписи: одну мою старую — «с сердечными
чувствами», и другую, свежую — Плеханова — «Возвращается за ненадобностью»…
А в это время в Петербурге известный русский литератор написал мне письмо, полное
упреков и укоризны. Унизил де я звание русскаго культурнаго человека. Позже я узнал, что этим
своим интимным чувствам скорби негодующий литератор дал гектографическое выражение:
копии своего письма ко мне он разослал по редакциям всех столичных газет.
Да ведают потомки православных, как благородно он чувствовал…
Должен откровенно признаться, что эта травля легла тяжелым булыжником на мою душу.
Стараясь понять странность этого невероятнаго ко мне отношения, я стал себя спрашивать, не
совершил ли я, действительно, какого нибудь страшнаго преступления? Не есть ли, наконец,
самое мое пребывание в Императорском театре измена народу? Меня очень занимал вопрос, как
смотрит на этот инцидент Горький.
Горький был в это время на Капри и молчал. Стороной я слышал, что многие, пргезжавшие
к нему на Капри, не преминули многозначительно мигнуть заостренным глазом в мою сторону.
Кончив сезон, я написал Горькому, что хотел бы приехать к нему, но прежде, чем это сдеать,
желал бы знать, не заразился ли и он общим психозом. Горький мне ответил, что он,
действительно, взволнован слухами, которыми ему прожужжали уши. Он меня, поэтому,
просить написать ему, что же произошло на самом деле. Я написал. Горький ответил просьбой
немедленно к нему приехать.
Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, Горький на этот раз
выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я
в то время переживал!.. Я был так растроган этим благородным его жестом, что от радостнаго
волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что он
знает цену мелкой пакости людской…
82
Мелкия это были раны, но оне долго в моей душе не заживали. Под действием неутихавшей
боли от них я совершил поступок, противоречивший, в сущности, моему внутреннему чувству: я
отказался участвовать в празднествах по случаю трехсотлетняго юбилея Дома Романовых.
Думаю, что я по совести не имел никаких оснований это сделать. Правда, я был враждебен
существовавшему политическому режиму и желал его падения. Но всякаго рода индивидуальныя
политическия демонстрации вообще чужды моей натуре и моему взгляду на вещи. Мне всегда
казалось это кукишем в кармане. Дом Романовых существовал триста лет. Он дал России
правителей плохих, посредствениых и замечательных. Они сделали много плохих и хороших
вещей. Это — русская история. И вот, когда входит царь, и когда играют сотни лет игранный
гимн, среди всех вставших — один человек твердо сидит в своем кресле… Такого рода протест
кажется мне мелкопоместным. Как ни желал бы я искренне запротестовать — от такого
протеста никому ни тепло, ни холодно. Так что мое чувство вполне позволяло мне петь в
торжественном юбилейном спектакле. Я, однако, уклонился. И поступил я так только потому,
что воспомннание о пережитой травле лишило меня спокойствия. Мысль о том, что она может в
какой нибудь форме возобновиться, сделала меня малодушным. Я был тогда в Германии и
оттуда конфиденциально написал В.А.Теляковскому, что не могу принять участие в юбилейном
спектакле, чувствуя себя нездоровым. Я полагаю, что Владимир Аркадьевич понял
несерьезность предлога. Было так легко признать мое уклонение «саботажем», сделать из этого
«организационные выводы» и лишить меня звания Солиста Его Величества. Но В.А.Теляковский
был истинный джентельмен и представитель «буржуазной» культуры: о моем отказе он никому
не молвил ни слова. Звания Солиста меня никто и не думал лишать. О том, что у человека
можно отнять сделанный ему подарок, додумались только представители пролетарской
культуры. Вот они, действительно, «лишили» меня звания Народнаго Артиста. Об
обстоятельствах, при которых это произошло, стоит разсказать. Это относится к моей теме о
«любви народной»…
Перебегая в качестве крысы из одного государства в другое, чтобы погрызть зернышко то
тут, то там, я приехал как то в Лондон. Однажды, когда я возвращался с ночной прогулки,
швейцар отеля несколько загадочно и даже испуганно сообщил мне, что в приемной комнате
меня ждут два каких то индивидуума. В час ночи! Кто бы это мог быть? Просители приходят,
обыкновенно, по утрам.
— Русские?
— Нет. Кажется, англичане.
Интервьюеры — так поздно! Я был заинтригован.
— Зови.
Действительно, это оказались английские репортеры. Они сразу мне бухнули:
— Правда ли, г. Шаляпин, что вы денационализованы Советской властью за то, что вы
оказали помощь Белой Гвардии? Вам, по нашим сведениям, абсолютно воспрещен вездь в
Россию.
И они мне показали только что полученную телеграмму. Точь-в-точь, как теперь, на этих
днях, мне показывали телеграмму из Москвы, что я Совками «помилован», что мне возвращают
мое имущество, и что 13 февраля 1932 года я выступлю в Московском Большом Театре…
Я, разумеется, ничего не мог сказать им по поводу их сенсайии: я просто ничего в ней не
понял — что за чушь! Какую помощь оказал я Белой Гвардии?
Репортеры были, вероятно, разочарованы, но, уходя, они задали мне еще один вопрос:
— Как же я буду носить свое тело на земле? Т. е. будучи отвержен родиной, в которую мне
никогда никак уж не попасть, в какое подданство, думаю я, будет мне лучше устроиться?
Курьезный вопрос меня успокоил, потому что весьма развеселил. Я ответил, что срочно я
им дать ответа не могу, что я прошу на размышление, по крайней мере, хоть одну эту ночь. И
должен подумать и сообразить, к кому мне лучше примазаться.
Ночь эту я, дествительно, спал плохо. Что это могло бы значить? — думал я.
Через несколько дней письма от семьи и друзей из Парижа просветили меня, в чем дело.
83
В мрачные дни моей петербургской жизни под большевиками мне часто снились сны о
чужих краях, куда тянулась моя душа. Я тосковал о свободной и независимой жизни.
Я получил ее. Но часто, часто мои мысли несутся назад, в прошлое, к моей милой родине.
Не жалею я ни денег, конфискованных у меня в национализированных банках, ни о домах в
столицах, ни о земле в деревне. Не тоскую я особенно о блестящих наших столицах, ни даже о
дорогих моему сердцу русских театрах. Если, как русский гражданин, я вместе со всеми
печалюсь о временной разрухе нашей великой страны, то как человек, в области личной и
интимной, я грущу по временам о русском пейзаже, о русской весне, о русском снеге, о русском
озере и лесе русском. Грущу я иногда о простом русском мужике, том самом, о котором наши
утонченные люди говорят столько плохого, что он и жаден, и груб, и невоспитан, да еще и вор.
Грущу о неповторимом тоне часто нелепаго уклада наших Суконных Слобод, о которых я сказал
не мало жестокой правды, но где все же между трущоб растет сирень, цветут яблони и
мальчишки гоняют голубей…
Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и
приезде в гости московских друзей. Тогда это все казалось таким простым и естественным.
Теперь это представляется мне характерным сгустком всего русскаго быта.
Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было
триста десятин земли. Втроем строили мы этот деревенский мой дом. Валентин Серов,
Константин Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Был архитектор, некий
Мазырин, — по дружески мы звали его Анчуткой. А плотником был всеобщий наш любимец
крестьянин той же Владимирской губернии — Чесноков. И дом же быль выстроен! Смешной, по
моему, несуразный какой то, но уютный, приятный; а благодаря добросовестным лесоторговцам,
срублен был — точно скован из сосны, как из краснаго дерева.
И вот, глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму от московских приятелей: «едем,
встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь еще плотно и таинственно
обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку — мост нечаянно сломан, и
речка еще совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные
два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаешь, неохотно одеваешься, выходишь на
крыльцо, спускаешься к реке, берешь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас
устлан пахучим сеном. едешь восемь верст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный
Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где
холодно и жутко, а в тарантасе, укутанный в теплое драповое пальто. И едешь ты на милой
лошади, которую зовут Машкой. Как любезно понукает ее Герасим.
— Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай, не выявляй хромоты.
Машка старалась, и как будто легонько ржала в ответь.
И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какия то лампы керосиновыя; за досчатой тонкой
стеной время от времени трещит, выстукивая, телеграф. Кругом еще сизо. На полу лежат,
опершись на свои котомки, какие то люди. Кто то бормочет что то во сне. Кто то потягивается.
Время от времени кто то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что
только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой то озабоченный человек
на кривых ногах, с фонарем в руке, и через спяших людей пробирается в телеграфную комнату,
откуда слышится:
— Через 6?
И человек с фонарем, вбегая в зал, громко кричит:
— Эй, эй, вставай! Идет!
Люди начинают шевелиться. Кто встает, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет: «Господи
иисусе!»… Зал ожил.
Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее
и трезвее… Слышен глухой далекий свисток… Человек с фонарем на кривых ногах подбегает к
колоколу.
— Трым, трым, трым!..
Люди совсем ожили. Кто то, откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех
подымем»…
А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами еще не показавшагося солнца,
и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.
едут! И приезжают московские гости, и среди них старший — Савва Иванович Мамонтов.
Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на
станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистаго дерева
срубленнаго… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете, под
плетеной сеткой — колбаса, яйцо в черненьких точках и безсмертныя мухи…
Милая моя, родная Россия!..
86
«На чужбине» — написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и
подумал: какая же это чужбина? Ведь все, чем духовно живет западный мир, мне, и как артисту,
и как русскому, безконечно близко и дорого. Все мы пили из этого великаго источника
творчества и красоты. Я люблю русскую музыку, и мою горячую любовь на этих страницах
высказывал. Но разве этим я хотел сказать, что западная музыка хуже русской? Вещи могут быть
по различному прекрасны. Если в западной музыке, на мой взгляд, отсутствует русская
сложность и крепкая интимная суковатость, то в западной музыке есть другия, не менее высокия
достоинства. Ведь по различному прекрасны и творения западной музыки. Есть мир Моцарта и
есть мир Вагнера. Каким обективным инструментом можно точно измерить сравнительное
величие каждаго из них? А чувством всякий может предпочтительно тяготеть к Моцарту или
Вагнеру. Интимные мотивы такога предпочтения могут быть различные, но самый наивный из
них, однако, субективно убедителен.
Лично я определил бы мое восприятие Вагнера и Моцарта в такой, например, несколько
парадоксальной форме. Я воображаю себя юным энтузиастом музыки с альбомом автографов
любимых музыкантов. Я готов душу отдать за автограф Вагнера или Моцарта. Я набираюсь
храбрости и решаю пойти за автографом к тому и другому.
Я разыскал дом Вагнера. Это огромное здание из мощных кубов железнаго гранита.
Монументальный вход. Тяжелыя дубовыя двери с суровой резьбой. Я робко стучусь. Долгое
молчание. Наконец, дверь медленно раскрывается, и на пороге показывается мажордом в
пышной ливрее, высокомерно окидываюшдй меня холодными серыми глазами из-под густых
бровей:
— Was wollen Sиe?
— Видеть г. Вагнера.
Мажордом уходит. Я уже трепещу от страха. Прогонят. Но нт — меня просят войти. В
сумрачном вестибюле из сераго мрамора величественно и холодно. На пьедесталах, как скелеты,
рыцарские доспехи. Вход во внутреннюю дверь по обеим сторонам стерегут два каменных
кентавра. Вхожу в кабинет г. Вагнера. Я подавлен его просторами и высотой. Статуи богов и
рыцарей. Я кажусь себе таким маленьким. Я чувствую, что свершил великую дерзость, явившись
сюда. Выходит Вагнер. Какие глаза, какой лоб! Жестом указывает мне на кресло, похожее на
трон.
— Was wollen Sиe?
Я трепетно, почти со слезами на глазах, говорю:
— Вот у меня альбомчик… Автографы.
Вагнер улыбается, как луч через тучу, берет альбом и ставит свое имя.
Он спрашивает меня, кто я.
— Музыкант.
Он становится участливым, угощает меня: важный слуга вносить кофе. Вагнер говорить мне
о музыке вещи, которых я никогда не забуду… Но когда за мною тяжко закрылась
монументальная дубовая дверь, и я увидел небо и проходящих мимо простых людей, мне почему
то стало радостно — точно с души упала тяжесть, меня давившая…
Я разыскиваю дом Моцарта. Домик. Палисадник. Дверь открывает мне молодой человек.
— Хочу видеть г. Моцарта.
— Это я. Пойдемте… Садитесь! Вот стул. Вам удобно?… Автограф?… Пожалуйста. Но что
же стоит мой автограф?… Подождите, я приготовлю кофе. Пойдемте же на кухню. Поболтаем,
пока кофе вскипит. Моей старушки нет дома. Ушла в церковь. Какой вы молодой!.. Влюблены?
Я вам сыграю потом безделицу — мою последнюю вещицу.
Текут часы. Надо уходить: не могу — очарован. Меня очаровала свирель Моцарта, поющая
весеннему солнцу на опушке леса… Грандиозен бой кентавров у Вагнера. Великая, почти
сверхчеловеческая в нем сила… Но не влекут меня копья, которыми надо пронзить сердце для
того, чтобы из него добыть священную кровь,
Моему сердцу, любящему Римскаго-Корсакова, роднее свирель на опушке леса…
Надо только помнить, что законное право личнаго пристрастия к одному типу красоты и
величия не исключает преклонения перед другим.
87
Не может быть, «чужбиной» для русскаго и европейский театр. Его славная история —
достояние всего культурнаго человечества и производит впечатление подавляющаго величия.
Его Пантеон полон теней, священных для всякаго актера на земле. Никогда не забуду вечера в
Москве, хотя это было больше тридцати лет назад, когда на сцене нашего Малаго театра впервые
увидел великаго европейскаго актера. Это был Томазо Сальвини. Мое волнение было так
сильно, что я вышел в корридор и заплакал. Сколько с того времени пережил я театральных
восторгов, которыми я обязан европейским актерам и актрисам. Дузэ, Сарра Бернар, Режан,
Мунэ Сюлли, Поль Мунэ, Люсьен Гитри, Новелли и этот несравненный итальянский комик
Фаравелла, в десятках вариаций дающий восхитительный тип наивнаго и глупаго молодого
человека… Как то случилось, что мне не суждено было лично видеть на сцене знаменитых
немецких артистов, но Мейнингенцы, но труппа Лессинг-театра, театров Рейнгардта, венскаго
Бург-театра вошли в историю европейской сцены en bloc, как стройныя созвездия. Кайнц и
Барнай в прошлом, Бассерман и Палленберг в настоящем резюмируют чрезвычайно высокую
театральную культуру. Молодая Америка, только что, в сущности, начавшая проявлять свою
интересную индивидуальность, уже дала актеров высокаго ранга — достаточно упомянуть
своеобразную семью Барриморов…
Изумительный Чарли Чаплин, принадлежащей обоим полушариям, переносит мою мысль в
Англию — Ирвинг, Эллен Терри, Сорндик… Каждый раз, когда в Лондоне я с благоговением
снимаю шляпу перед памятником Ирвинга, мне кажется, что в лице этого великаго актера я
кладу поклон всем актерам мира. Памятник актеру на площади!.. Это, ведь, такая великая
редкость. В большинства случаев, актерские памятники, в особенности у нас, приходится искать
на забытых кладбищах…
Будучи в Лондоне, я однажды имел удовольствие встретиться с несколькими выдающимися
представительницами английской сцены. Это было за завтраком у Бернарда Шоу, который
вздумал собрать за своим столом в этот день исключительно своих сверстниц по возрасту…
Меня разспрашивали о знаменитых русских актерах и актрисах. Я разсказывал, называя
имена, и, к сожалению, каждый раз вынужден был добавлять:
— Умер.
или
— Умерла.
Невозможный Шоу самым серьезнейшим тоном заметил:
— Как у вас все это хорошо устроено. Жил, работал и умер, жила, играла и умерла… А у
нас!..
И он широким движением руки указал на всю старую гвардию английской сцены,
сдающуюся, но не умирающую…
С полдюжины пальцев одновременно дружески пригрозили знаменитому острослову.
Bсе эти волшебники европейской сцены обладали теми качествами, которыя я так возносил
в старом русском актерстве: глубокой правдой выражения человеческих чувств и меткостью
сценических образов. Когда Люсьен Гитри, например, играл огорченнаго отца, то он передавал
самую сердцевину даннаго положения. Он умел говорить без слов. Нервно поправляя галстук,
Гитри одним этим жестом, идущим от чувства независимо от слова, сообщал зрителю больше,
чем другой сказал бы в длинном монологе. Недавно я видел Виктора Буше в роли метр д-отеля.
Не помню, чтоб когда нибудь, в жизни или на сцене, я видель более типичнаго, более
лодлиннаго метр д-отеля.
Мне кажется, что западные актеры обладают одним ценным качеством, которым не всегда
наделены русские актеры, а именно — большим чувством меры и большей пластической
свободой. Они предстают публик, я бы сказал, в более благородном одеянии. Но, как правильно
говорят французы, всякое достоинство имеет свои недостатки, и всякий недостаток имеет свои
достоинства. Русские актеры за то наделены гораздо большей непосредственностью и более
яркими темпераментами,
Должен признать с сожалением, что настоящих оперных артистов я заграницей видел так
же мало, как и в России. Есть хорошие, и даже замечательные, певцы, но вокальных художников,
но оперных артистов в полном смысле этого слова нет. Я не отрицаю, что западной музыке
более, чем русской, сродни кантиленное пение, при котором техническое мастерство вокальнаго
инструмента имеет очень большое значение. Но всякая музыка всегда так или иначе выражает
чувства, а там, где есть чувство, механическая передача оставляет впечатление страшнаго
однообразия. Холодно и протокольно звучит самая эффектная ария, если в ней не разработана
интонация фразы, если звук не окрашен необходимыми оттенками переживаний. В той
интонации вздоха, которую я признавал обязательной для передачи русской музыки, нуждается
и музыка западная, хотя в ней меньше, чем в русской, психологической вибрации. Этот
недостаток — жесточайший приговор всему оперному искусству.
88
Это срзнание у меня не ново. Оно мучило долгие годы в России. Играю я Олоферна и
стараюсь сделать, что то похожее на ту эпоху. А окружающие меня? А хор ассирийцев,
вавилонян, иудеев, вообще все Олоферна окружающие люди? Накрашивали себе лица
коричневой краской, привешивали себе черныя бороды и надевали тот или другой случайный
костюм. Но, ведь, ничто это не заставляло забыть, что эти люди накушались русских щей только
что, перед спектаклем. Вот и теперь, вспоминаю, сколько лет, сколько сезонов прошло в моей
жизни, сколько ролей сыграл, грустных и смешных, в разных театрах всего мира. Но это были
мои роли, а вот театра моего не было никогда, нигде. Настоящий театр не только
индивидуальное творчество, а и коллективное действие, требующее полной гармонии всех
частей. Ведь, для того, чтобы в опере Римскаго-Корсакова был до совершенства хороший
Сальери, нужен до совершенства хороший партнер — Моцарт. Нельзя же считать хорошим
спектаклем такой, в котором, скажем, превосходный Санхо Панчо и убогий Дон-Кихот. Каждый
музыкант в оркестре участвует в творении спектакля, что уж говорить о дирижере! И часто я
искренне отчаивался в своем искусстве и считал его безплодным. Меня не угешала и слава. Я
знаю, что такое слава, — я ее испытал. Но это как бы неразгрызанный орех, который чувствую
на зубах, а вкуса его небом ощутить не могу… Какую реальную радость дает слава, кроме
материальных благ и иногда приятных удовлетворений житейскаго тщеславия? Я искренне
думал и думаю, что мой талант, так великодушно признанный современниками, я наполовину
зарыл в землю, что Бог отпустил мне многое, а сделал я мало. Я хорошо пел. Но где мой театр?
Как раз в то время, когда я был озабочен этими думами, я в Париже в бюро г. Астрюка
познакомился с итальянским поэтом Габриелем д-Аннунцио. На меня произвело большое
впечатаение лицо этого человека с острыми умными глазами, огромным лбом и заостренной
бородкой. Во внешних чертах проступала внутренняя острота, мимо которой нельзя было
пройти равнодушно. В Париже он создавал тогда для Иды Рубинштейн «Муки св. Себастьяна». Я
пошел в театр Шателе посмотреть этот спектакль и на представлении понял, какой это
интересный и оригинальный творец. От каждой сцены, от каждой реплики, от всего настроения
произведения веяло свежестью и силой. При следующей встрече с д-Аннунцио я решился
поделиться с ним моими мечтами о театре, откуда был бы безпощадно изгнан шаблон, и где все
искусства сочетались бы в стройной гармонии. Я был очень счастлив, когда д-Аннунцио сказал
мне о своем горячем сочувствии моей мысли. — «В будущем году — сказал он мне, — мы
встретимся и попробуем осуществить то, о чем вы мечтаете».
Разговор этот происходил в мае 1914 года, а в августе разразилась война. Мой
великолепный летчик духа скоро на реальном аэроплане улетел в Фиумэ, устремившись в
противоположную сторону от нашей мирной мечты.
Радостно было мне встретить на моем жизненном пути такого замечательнаго поэта, как д-
Аннунцио, но тем более было мне жалко, что не осуществилось наше сотрудничество. И под
влиянием этого разочарования я самостоятельно задумал в России дело, которое я считал
основным делом моей жизни. Я согрел мечту, которая была мне дороже всего. Я решил
посвятить и мои материальныя средства, и мои духовныя силы на создание в России интимнаго
центра не только театральнаго, но и вообще — искусства. Мне мечталась такая уединенная
обитель, где, окруженный даровитыми и серьезными молодыми людьми, я бы мог практически
сообщить им весь мой художественный опыт и жар мой к благородному делу театра. Я желал
собрать в одну группу молодых певцов, музыкантов, художников и в серьезной тишине вместе с
ними, между прочей работой, работать над созданием идеальнаго театра. Я желал окружить
этих людей также и красотой природы, и радостями обезпеченнаго уюта.
Есть в Крыму, в Суук-Су, скала у моря, носящая имя Пушкина. На ней я решил построить
замок искусства. Именно, замок. Я говорил себе: были замки у королей и рыцарей, отчего не
быть замку у артистов? С амбразурами, но не для смертоносных орудий.
Я приобрел в собственность Пушкинскую скалу, заказал архитектору проэкт замка, купил
гобелены для убранства стен.
Мечту мою я оставил в России разбитой… Недавно я с грустью наткнулся на один ея
обломок. В одной лондонской газете была напечатана фотография какого то замка, а под ней
была подпись: подарок Советскаго правительства Ф.И.Шаляпину. Присмотрелся: проэкт замка,
выработанный архитектором по моему заказу. Вероятно, он где нибудь его выставил и вот —
«подарок Советскаго правительства»!..
Иногда люди говорить мне: еще найдется какой нибудь благородный любитель искусства,
который создаст вам ваш театр. Я их в шутку спрашиваю:
— А где он возьмет Пушкинскую скалу?
Но это, конечно, не шутка. Моя мечта неразрывно связана с Россией, с русской талантливой
и чуткой молодежью. В каком нибудь Охайо или на Рейне этот замок искусства меня не так
прельщает. Что же касается «благородных любителей искусства» — не могу надивиться одному
парадоксальному явлению. Я знаю людей, которые тратят на оперу сотни тысяч долларов в год
— значить, они должны искренне и глубоко любить театр. А искусство их — ersatz самый
убогий. Сезон за сезоном, год за годом, в прошлый, как и в последующий, — все в их театрах
трафаретно и безжизненно. И так будет через пятьдесят лет. Травиата и Травиата. Фальшивые
актеры, фальшивыя реномэ, фальшивыя декорации, фальшивыя ноты — дешевка бездарнаго
пошиба. А между тем, эти же люди тратят огромныя деньги на то, чтобы приобрести
подлиннаго Рембрандта, и с брезгливой миной отворачиваются от того, что не подлинно и не
первоклассно. До сих пор не могу решить задачи — почему в картинной галлерее должен быть
подлинник и непременно шедевр, а в дорого же стоющем театре — подделка и третий сорт?
Неужели потому, что живопись, в отличие от театра, представляеть собою не только искусство,
но и незыблемую валютную ценность?..
И вспоминается мне Мамонтов. Он тоже тратил деньги на театр и умер в бедности, а какое
благородство линии, какой просвещенный, благородный фанатизм в искусстве! А ведь он жил в
«варварской» стране и сам был татарскаго рода.
Мне не хочется закончить мою книгу итогов нотой грусти и огорченности. Мамонтов
напомнил мне о светлом и творческом в жизни. Я не создал своего театра. Придут другие —
создадут.
Искусство может переживать времена упадка, но оно вчно, как сама жизнь.
Конец.
8 марта 1932 г. Париж.
notes
1
Об этом моем проэкте разскажу особо в конце книги.