Никола́й Ива́нович Глазко́в (1919-1979) — советскийпоэт и переводчик. С 1938 года учился на филологическом факультете Московского государственного педагогического института. В армию не призывался по состоянию здоровья. Отец поэта, юрист Московской городской коллегии защитников, репрессирован и расстрелян в 1938 году.
В 1939 вместе с Юлианом Долгиным основал неофутуристическое литературное течение «небывализм» и выпустил два машинописных альманаха, за что в 1940 году был исключен из института. С 1942 по 1944 работал сельским учителем. В послевоенные годы жил на заработки носильщика, грузчика, пильщика дров. Только после смерти Сталина, начиная со второй половины 1950-х годов жил литературным трудом.
Там, где в северном сиянье Меркнут северные льды, Прилетели марсиане И поставили шатры.
….Некий царь из тех династий,
Что боятся гнева масс,
Со своей царицей Настей
Улететь решил на Марс…[1]
— из небывализма , 1938
Судьба судьбы командует судьбою,
Неповиновенья не терпя.
Ты можешь пропадать, и чёрт с тобою,
Твоей судьбе теперь не до тебя.[2]
— «Судьба судьбы командует судьбою...» (из сборника «Дорога далёка»), 1939
Я в ночь одну продумал заново
Мышленья тысячи ночей,
И облака нависли саваном
Над городом из кирпичей. А над зелёными полянами, Тоскою звёзд запылена, Луна огромная и пьяная. Такая б...ская лупа. Ночными ливнями освистана,
Смотрела, как идёт гроза,
И навсегда возникла издавна,
Бросаясь в небо, как в глаза.[2]
— «Я в ночь одну продумал заново...», 1940
Нет армии непобедимой,
С какой не справится страна,
Но всё сливает воедино
Непобедимая война. Если кончит Гитлер самоубийством (В сознанье своей вины), Будет самым тогда быстрым Конец вот этой войны.
Может быть, он того и не хочет,
Может быть он к тому не готов,
Но мне кажется, что обязательно кончит Самоубийством Гитлер Адольф.
— «Хлебозоры», октябрь 1941
7077 лет
Идёт к Земле их свет,
А на осмысленной земле
Лишь суета сует. Среди житейской суеты Назло твоим врагам Всегда стихи слагаешь ты, Поэт, нахал и хам.
Раскрывает, ну и пусть,
Пропасть пасть;
Но поэту, там, где Русь,
Не пропасть.[2]
— «Не я живу в великом времени...» (из сборника «Поэтоград»), 1941
Мы любим жизнь со всеми трын-травами,
Которые увидели воочию.
Хорошим быть ― такое дарованье,
Которому способствуют все прочие.[3]
— «Мы любим жизнь со всеми трын-травами...», 1945
― Чужестранец! Ты нарушил Основной закон страны! Правду-истину послушай: Эти ягоды хмельны!
Сок опасных этих ягод
Превращается в вино,
И у нас в стране, бродяга,
Пить его запрещено!
Утолить нам жажду надо ―
Пьем мы воду или чай!..
В оправданье винограду
Что ты скажешь?.. Отвечай! ― Ежели такая заповедь, Помутился у вас ум. Ежели вина нельзя вам пить, Собирайте хоть изюм!.. Я приехал из России, Ел изюм не так давно…
Тут они его спросили: ―
А изюм ― это вино?[3]
— «Про виноград», 1947
На оврагах пшеницу и рожь
Не посеешь и не пожнешь;
Но захватывают овраги
Много нужной растениям влаги. Где проходит оврагов гряда, Там в дождливую непогоду Даже дождевая вода От земли отнимает воду.
Размывает овраги, бурная,
Образуя водоворот,
И снижается общий уровень
Самых ценных, грунтовых вод.[3]
— «Но тогда сегодняшний день говорит...» (из цикла «Прекрасен лес»), 1949
С чудным именем Глазкова
Я родился в пьянваре...[4]
— ...на самого себя, 1950-е
Я бродил по зоопарку, Сунул палку в клетку с львом. Лев набросился на палку В озлобленье мировом.
Он изгрыз ее на части
В дикой ярости глупца.
В том и есть людское счастье,
Что у палки два конца.[1]
— «Два конца», 1950-е
Люблю тебя за то, что ты пустая,
Но попусту не любят пустоту —
Мальчишки так, бумажный змей пуская,
Бессмысленную любят высоту.[1]
— «Признание», 1950-е
Мне простите, друзья, Эту милую странность, Но не выпить нельзя За мою гениальность!..
Не хвалю я себя ―
Просто сам в себя верю.
Откровенность любя,
Не терплю лицемерья. <...> Как великий поэт Современной эпохи Я собою воспет, Хоть дела мои плохи:
В неналаженный быт
Я впадаю, как в крайность,
Но хрусталь пусть звенит
За мою гениальность![5]
— «За мою гениальность», 1955
Любоваться хоть луной,
Хоть рекламой световой.
Буквы в метр величиной
Кажутся в момент иной,
Ну, когда богат деньгой,
Яркой радугой-дугой.
А когда карман пустой ―
Не до радости земной![5]
— «Ой-ой», 1955
Вы думали про то, что выдумали, Мысль Ваша не по шаблону сделана. Позапрятали куда-то Вы там ее. Где она?
Может быть, не очень умный я мужик,
Даже мысль ― и то не отгадал;
Но не устану все равно тужить,
Научусь отгадывать, когда пройдут года.[5]
— «Вы думали про то, что выдумали...», 1957
Приходит осень. Всё равно
Пробьются озими ростки ―
Нальём в рюмашечки вино
И выпьем за разгон тоски! Придёт студёная зима, Опять анютины глазки́ Взойдут застенчиво весьма ― Так выпьем за разгон тоски!
Умеем мы ходить пешком,
Не только ездить на такси!..
Вина студёного нальём
И выпьем за разгон тоски![3]
— «Оптимистический тост», 1958
А живу я в двадцатом.
На помине легки Кибернетика, атом, Полупроводники.
Велики достиженья,
Всякий транспорт знако́м, ―
Всё же способ движенья
Мой любимый ― пешком!
— «Кочевья», 1959
Образ жизни ведут силачи Очень правильный, несомненно.
Это нам подтвердят и врачи.
Почему ж умирают спортсмены,
А не вечно живут силачи?[6]
— «Почему?», 1967
Я подхожу к газетному киоску, Где продаёт журналы Эдисон. Лишённый суетного блеска, лоска И ореола славы ― это он. В очках, степенно-лысо-седовласый, Считает ловко денежный металл. С него достаточно!.. Он не сдавался. Изобретал. Всю жизнь изобретал.
От электрических автомобилей
До безбензинных автокатеров.
Не обладая пробивною силой,
Устал и заболел, а был здоров.
Прямолинейно действовал, как гений,
Пытаясь двинуть технику вперёд.
Вкусив глухую горечь огорчений,
Газеты и журналы продаёт.[7]
— «Эдисон», 1971
Без двух живительных глотков
Я, вероятно, не Глазков![2]
Заходил к нам иногда академик Ландау. И однажды он встретился с Глазковым. Было это в начале 50-х годов. Ландау обычно называл себя «Дау», так и представился Коле.
— А я сегодня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилу генерала Дау, — сказал Глазков, предварительно сообщив, что он «Г. Г.», что значит «Гений Глазков».
— Это не я, — отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.
— Я самый сильный из интеллигентов, — заявил Глазков.
— Самый сильный из интеллигентов, — серьезно возразил ему Ландау, — профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.
— А я могу переломить полено.
Так произошло знакомство двух гениев. Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы. Кажется, и стихи Глазкова, как и их автор, понравились Ландау.[1]
Трудно писать о Николае Глазкове, потому что и в поэзии редко встречаешься с необычным. Его стихи не просто известны двум поэтическим поколениям, но в творчестве многих он оставил свой след, много от него позаимствовали. Есть поэты, которые целиком происходят из Глазкова, из отходов Глазкова…
«Глазковское» всегда узнаваемо в чужих стихах. Впрочем, не назовешь прямых учеников и последователей Глазкова. Как трудно назвать и его учителей.
Он явился в конце тридцатых годов «готовым поэтом». Значительная часть написанного им тогда еще не известна читателю. Между тем ранний Глазков необычайно важен для понимания его образа и пути, достаточно протяженного, отнюдь не однолинейного. Его творчество развивалось на протяжении более сорока лет, он издал при жизни двенадцать книг, хотя «самой его» книги он так и не выпустил.
Наверное, проще всего выводить Глазкова из Хлебникова, с которым сближает его словотворчество, полное отсутствие «усилий стиля» и постоянное устремление к новаторству. Но, идя по пути очевидного, легко впасть в ошибку.[1]
Глазков очень долго жил на Арбате. Как и Окуджава, он был в общем-то арбатский человек, очень тактичный, мягкий, очень добрый, И очень хороший товарищ.
С середины 50-х годов Глазков начал печататься достаточно регулярно. В это время, однако, жизнь нас несколько развела. Но в 70-е годы мы все чаще и чаще вспоминали друг друга, начали постоянно переписываться.
С тех пор, как я живу в Пярну, я, кажется, научился писать письма и считаю их одним из важнейших средств общения.
Последние пять лет его жизни мы много переписывались (самое последнее письмо Глазкова я получил, когда он уже умер). Я просил Колю, чтобы он присылал мне некоторые свои старые стихи. И он их регулярно присылал. Так составилась у меня «большая Глазковиана».[1]
Пробегаю по ЦДЛ, по Дубовому залу, потом по Пестрому, где испытанные остряки писали на стенах, по залам памяти, где гудит процесс литературы, где сопит Юра Казаков, где Толя Гладилин, запыхавшись после пинг-понга, подсел к Володе Максимову, там силач Коля Глазков обнимает вас так, что косточки трещат, там трапезничают Юра Трифонов, Дезик Самойлов, машинистка Таня, там за столиком маячит Инна Лиснянская, взрывная, библейски эротичная, и тишайший Семён Израилевич Липкин, один из прародителей Союза писателей (они потом героически выйдут из Союза)…[8]
Конечно, говоря о втором, мы можем сказать, что здесь, дескать, такие-то и такие погрешности против правил стихосложения, такие-то неудачные образы, такие-то ― шаблонные, а вот тут нарушение внутренней логики и т. д. , но и это будет не безусловно доказательным, потому что мы знаем и таких поэтов, которые и тем, и другим, и третьим сознательно пренебрегают, а добиваются блестящих результатов. Ну, например, стихи Николая Глазкова. На самом деле оценка поэтического произведения происходит на уровне чутья, а не твердых правил, хотя бы потому, что всякое удачное стихотворение демонстрирует и своеобычность поэтики, к которой прежние лекала не вполне приложимы.[9]
Ранней осенью 1960-го, в Тамани, я услыхал от Эмки Коржавина стихотворение, очаровавшее сразу и наповал: «Ни одной я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер в 35-м году…» В год моего, почему-то отметилось сразу, рождения. То есть имя автора, Николая Глазкова, и отдельные, почти фольклорные строки достигали меня и в студенческой юности. Первым делом, конечно, всем памятное: Я на мир взираю из-под столика. Век двадцатый ― век необычайный. Чем столетье интересней для историка, Тем для современника печальней.
Причём «из-под столика» ― это казалось многозначительной метафорой подпольного существования, а возможно, и было ею. Вернее, стало, спроецировавшись на судьбу непечатаемого поэта, но, как выяснилось позже, возникло бесхитростно.[4]
— Станислав Рассадин, «Книга прощаний». Воспоминания о друзьях и не только о них (глава «Сумасшедший Глазков»), 2008
Игрой было все, по крайней мере ― многое, от садистской привычки терзать вашу ладонь пожатием, больше похожим на волчий капкан, до обычая неизменно представляться: «Гений Глазков» или хотя бы купаться принципиально и исключительно нагишом; последнее пресерьезно аргументировалось с помощью аналогии, не совсем печатной, и, как с ним водилось, было воплощено в байке или легенде. Будто бы Коля непринужденно-нудистски купался в черте Москвы и оказался застигнут шокированным милиционером, спросившим, естественно, что он такое себе позволяет,
― А я эксгибиционист, ― ответствовал Глазков своим полугнусавым голосом, и страж порядка, озадаченный незнакомым словом, взял под козырек:
― Простите! Я не знал.
Придумано? Возможно, и нет, если и я полагал в детстве, что «вегетарианец» ― это национальность или гражданство. Житель страны Вегетариания.[4]
— Станислав Рассадин, «Книга прощаний». Воспоминания о друзьях и не только о них (глава «Сумасшедший Глазков»), 2008
Владимир Корнилов догадался сопоставить два стихотворения, посвященных картине «Боярыня Морозова». «Какой сумасшедший Суриков мой последний напишет путь?» – спросит Ахматова, конечно отождествив себя с непреклонной никонианкой. А Глазков увидит своего двойника в юроде. И скажет, обращаясь к любимой женщине: Милая, хорошая, не надо! Для чего нужны такие крайности? Я юродивый Поэтограда, Я заплачу для оригинальности. Самоуничижение? Вот уж нет! За то, что Глазков Ни на что не годен, Кроме стихов, – Ему надо дать орден.
При том, что сама идея – государственная награда за бесполезность для государства – с точки зрения этого самого государства есть верх сумасшествия. Но сам «орденопросец» как раз на том и настаивает: Поэзия! Сильные руки хромого! Я вечный твой раб – сумасшедший Глазков.
Дело, однако, тонкое.[4]
— Станислав Рассадин, «Книга прощаний». Воспоминания о друзьях и не только о них (глава «Сумасшедший Глазков»), 2008
Драма ― а иначе не скажешь ― Николая Глазкова в том, что его постигло сумасшествие подлинное, на этот раз всеобщего, заурядного, эпидемического характера, когда ты в мечтаньях своих не «гений Глазков», не «наш друг Наполеон», а нормальный стихотворец, пишущий неотличимо от подобных тебе и оттого ставший благополучным. Что ― страшно. Оптимизм внушает только одно, им и предсказанное:
Все сметут, сведут на нет
Годы, бурные, как воды,
И останется поэт ―
Вечный раб своей свободы. А на что еще нам надеяться?[4]
— Станислав Рассадин, «Книга прощаний». Воспоминания о друзьях и не только о них (глава «Сумасшедший Глазков»), 2008
Это Коля Глазков. Это Коля, шумный, как перемена в школе, тихий, как контрольная в классе, к детской принадлежащий расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается нашего детства. <...> Он остался на перевале. Обогнали? Нет, обогнули. Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.[10]